Детское сочинительство длилось недолго и годам к тринадцати сошло на нет. А тем временем родители стали думать, кем мне стать. Поскольку я любил собак и жалел дворовых кошек, решено было, что у меня есть склонности к биологии. Мама, человек дела, все разузнала и отвела меня в КЮБЗ (так неблагозвучно сокращался Кружок юных биологов зоопарка). Я вызвался и написал к одному из занятий реферат о модных тогда дельфинах. Зачем-то по сей день помню, что у человека в мозгу одно специфическое ядро, а у дельфина — два. И еще — что кожа у дельфина толщиной 10 миллиметров, за счет чего гасятся турбулентные завихрения. Дело за малым: вспомнить, что все это значит. И в свои нынешние на сон грядущий «пятиминутки памяти» я изредка отчетливо воссоздаю осень, темень, безлюдье после закрытия, и ты, тринадцатилетний, но посвященный, вдыхая роскошную вонь зверинца, опасливо бредешь к служебному выходу мимо клеток и вольер, за которыми оживляются, посапывают и порыкивают четвероногие зэка. За каждым «кюбзовцем» «закрепляли» какого-нибудь зверя, мне достался бамбуковый медведь Ань-Ань, тот самый, воспетый Юзом Алешковским.
И как-то зимним вечером я шел с частного английского урока, прокатился с разгона по длинной черной ледяной проплешине на тротуаре, а когда ступил на асфальт, решился — раз, и получается, что навсегда: буду-ка я писателем. В сущности, на пустом месте.
Это решение стало неприятной неожиданностью для родителей. С моей стороны было всего лишь хотение с привкусом — иногда и для меня самого — бреда. С отцовской — целая череда здравых доводов против: гуманитарий в СССР обречен на вранье; творческие профессии легко уживаются с положительными родами деятельности (врач Чехов, композитор Бородин и др.); посредственный писатель, в отличие от среднего инженера или рядового экономиста, — печальное зрелище и т.п. Но я упорствовал, потому что сразу прикинул на себя и всем сердцем свыкся с обликом свободного художника, возможно, даже с трубкой в зубах, и ну ни в какую не соглашался расстаться с полюбившейся мечтой. И родители отступились. По существу, как я теперь это расцениваю, я тогда предал семейный — причем нескольких поколений — идеал жизни как волевого усилия и преодоления и предпочел облегченный вариант — жизнь в свое удовольствие. На склоне лет соглашусь, опустив глаза: такая жизнь, несмотря ни на что, сладка.
Поскольку прямо по курсу теперь маячил не биологический, а филологический факультет, я наспех перевелся в школу неподалеку — в гуманитарный класс. Это стало бы большой ошибкой (общий интеллектуальный уровень моих одноклассников-гуманитариев оказался куда ниже, чем в оставленном математическом классе), если бы в новой школе литературу не преподавала Вера Романовна Вайнберг, ифлийка со всеми возвышенными добродетелями, присущими выпускникам этого учебного заведения с репутацией советского «Лицея». На фоне разных, но стилистически на удивление однородных людмилочек николавен тогдашнего педсостава она смотрелась чудно. Странное дело, но мы, шушера противного переходного возраста, сидели на ее уроках тише воды ниже травы, хотя она, в отличие от иных коллег, не орала на нас до вздутия жил на лбу и шее, не грохала журналом об стол и не стращала вызовом родителей в школу. Она ко мне благоволила — я перед ней благоговел. Вера Романовна сверх всякой меры расхваливала мои ответы и сочинения, а поскольку я уже знал, что буду освобожден по состоянию здоровья от выпускных экзаменов, то внаглую бездельничал на большей части предметов. Словом, я с подачи учительницы в щенячьем возрасте подцепил постыдную звездную болезнь. Но — пусть в некрасивых и безвкусных формах — я, будто во сне, дивясь и робея, поверил в свою звезду.
Июнь по окончании девятого класса я провел в доме отдыха под Москвой. За мной приглядывал сосед по комнате, отцовский сотрудник, но большую часть долгого дня я был предоставлен себе. Месяц, отданный всяческим грезам и бумагомаранию, стал первым опытом замечательного одиночества. О стихах речи не шло: я начисто утратил детское умение более или менее связно говорить в рифму — я готовил себя в прозаики. Но все сюжеты были с чужого плеча, поэтому я смирился и начал упражняться в описаниях природы, вешая по два-три эпитета на одно существительное (реку, дерево, облако). Еще я косился за вырез платья официантки Раи. Больше ничего не помню.
В выпускном десятом классе мое самомнение уравновешивалось плохо скрываемым отцовским разочарованием и отборной бранью бой-бабы — репетитора по русскому и литературе. Она костерила меня за отсебятину, ту самую, за которую хвалили в школе, и заставляла зубрить признаки романтизма, соцреализма и проч. Ко времени поступления в МГУ я был окончательно сбит с толку. Правы оказались обе учительницы: «признаки» действительно на экзаменах спрашивали, но совершенно случайно принимала у меня устный экзамен и авансом завысила оценку жена поэта Всеволода Некрасова — Анна Ивановна Журавлева, наслышанная о моей отсебятине приятельница Веры Романовны. Я чудом и впритык набрал проходной балл и в 1970 году поступил на русское отделение филфака Московского университета.
* Через несколько дней в издательстве «Астрель. CORPUS» выходит книга известного поэта, прозаика, эссеиста, переводчика, лауреата множества премий Сергея Гандлевского «Бездумное былое». «Беглые мемуары», по определению самого автора, начинаются историей семьи и заканчиваются декабрьским митингом на Болотной площади. Общее пристрастие к мемуарному жанру Гандлевский объясняет тем, что люди стараются понять, как мог рухнуть мир, долго казавшийся незыблемым. Его новая книга если не ответ на этот вопрос, то взгляд одного из самых умных и внимательных наблюдателей.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»