14 декабря 1989 года в 6 часов утра мне позвонил редактор «Огонька» Лев Гущин и сказал, что западные радиостанции сообщили: умер Сахаров. Через минуту я разговаривал с Еленой Георгиевной Боннэр. — Приходи сейчас. И возьми камеру. Я этого...
14 декабря 1989 года в 6 часов утра мне позвонил редактор «Огонька» Лев Гущин и сказал, что западные радиостанции сообщили: умер Сахаров. Через минуту я разговаривал с Еленой Георгиевной Боннэр.
— Приходи сейчас. И возьми камеру. Я этого не люблю, но понимаю, что надо. Посидишь с Андрюшей, пока мы с Зорей разбираемся с бумагами.
Они с сестрой сидели в небольшой двухкомнатной квартире, в которой до ссылки в Горький жили впятером: Сахаров с Боннэр, ее двое детей и мама, старая большевичка, которой эта «жилплощадь» принадлежала.
— Пойдем.
Мы спустились на этаж ниже, где было точно такое же более чем скромное жилье (правда, расположенное зеркально), полученное ими после возвращения из Горького. На тахте, застеленной клетчатым пледом, ниже подушек в майке и джинсах лежал Андрей Дмитриевич. Ноги его опирались на венский стул. Двум нездоровым женщинам — Елене Георгиевне и ее сестре Зоре Львовне удалось затащить его с пола, на который он упал, сраженный сердечным ударом, на постель, но подтянуть на подушки не хватило сил. Этот неудобный покой меня потряс. Как жил…
— Возьми на кухне табуретку, сядь здесь и снимай все, что будет происходить. Потом не вспомним. А я пойду наверх смотреть бумаги. Скоро приедут судмедэксперты.
Мы остались вдвоем. За несколько дней до этого, Андрей Дмитриевич позвонил часов в десять вечера и попросил зайти. Должен был прийти наш военный, который хотел подтвердить, что огонь по своим, которых могли полонить афганцы, о чем говорил Сахаров на съезде и за что его подвергли всенародной травле, — реальность. Мы вдвоем провели в ожидании ночь. Офицер не пришел. Разговаривали, пили чай со свежим миндальным печением, которое доставали из бумажного пакета.
— Откуда у вас эта прелесть?
— Купил на съезде. Теперь я подкупленный депутат, — сказал он с замечательной ироничной улыбкой. Эта улыбка осталась со мной…
Я сидел и вспоминал. Открылась дверь, и вошла Боннэр.
— Идем на кухню, покажу, что нашла в Андрюшиных бумагах. — Она положила на стол фотографию с обрезанными от обтрепанности углами, слегка порванную, видимо, по поводу частого предъявления. — Эту карточку он подарил мне во время ухаживания. Питерская подруга, которой я ее послала, чтобы показать, сказала: «Красивый. Но он, часом, не выпивает?» Не выпивал. Твоя?
— Да. Дайте мне.
— Нет. Пересними. Когда она сделана?
— Шестого марта семидесятого года.
— Мы с ним еще не были знакомы.
— Знаю. Я рассказывал про эту съемку, когда первый раз пришел к вам после Горького. У него на рубахе вместо верхней пуговицы была английская булавка. Вы с вызовом ответили: при мне все пуговицы у Сахарова всегда были пришиты. Но в дом пустили.
— Дверь, как ты помнишь, не закрывалась. Мог сам войти. Негативы есть, напечатаешь.
Негативов нет. Они хранились в редакции старой «Комсомолки» в конверте с надписью: «Сахаров». Ссылка Сахарова и Боннэр и мой переход в «Литературную газету» совпали. Собирая вещи, обнаружил, что все пленки, которые я дер-жал в запертом ящике, остались, эта исчезла. Потерялась, наверное. А две фотографии остались. Одна у меня. Другая — у него. И сделаны они были в сахаровской квартире близ Курчатовского института, благодаря протекции Петра Леонидовича Капицы, который попросил, чтобы Андрей Дмитриевич принял нас с Володей Губаревым для сугубо научного интервью. К этому времени его знаменитые «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» уже были напечатаны в «Нью-Йорк Таймс», и страшный скандал разразился на самом верху ЦК и немного пониже — в ядерном центре «Арзамас-16». Сахарова отстранили от секретных работ, и он вернулся в ФИАН. На него наложили запрет. Но я этого не знал. Через день, напечатав фотографии, я пришел к нему вновь. Провожая, он уже в дверях произнес странную для меня фразу: «Не верьте тому, что обо мне говорят и пишут». И улыбнулся.
У него была замечательная, нежная и застенчивая улыбка. Жаль, что те живые и спокойные негативы не сохранились.
А вот печальные сохранились все… Но их мало кто видел, хотя там есть изображения невероятной силы. И невероятного горя.
Пересматривая сегодня эти трагические снимки, я мысленно усаживаю себя на табуретку у стены, оклеенной недорогими обоями, и, глядя поверх тахты и венского стула в окно, за которым сереет современная Москва, думаю, как мы изменились за прошедшие годы. И как не изменился он.
В нашей современной истории был великий человек. Совсем рядом. Двадцать лет назад, день в день, он от нас ушел. И мы его почти забыли. Он ничего не проповедовал и ничему не учил. В нем не было и малой доли мессианства. Он не создал школы и не имел учеников, только небольшую группу (лучших везде меньшинство) пристойных людей, которые были очарованы простотой и достоверностью его жизни и разделяли взгляды на то, что человеческая жизнь даже в нашей стране должна быть приличной и свободной.
Он не был примером даже для своих единомышленников не только потому, что такую жизнь нельзя повторить. Многим не хотелось потеряться в изленившемся времени. Мимо проплывали прежде невиданные возможности для реализации амбиций. Власти. Благоденствия.
Не все брезгливо отдернули руки.
Сахаров в коротковатых брюках и заячьей шапке, вечно прерываемый (но никогда не прерванный), был не лучшим примером житейского успеха. За что боролись? (Ведь боролись же!) Его-то устраивала более чем скромно обставленная двухкомнатная квартира, в которой жил и умер, и жигулевская «пятерка» с всегда буксующим сцеплением.
Но это был его выбор.
Он и во фраке в Нобелевском зале не стоял, хотя премию получил, и три золотые звезды ему не очень-то вернули, и деньги, огромные деньги, заработанные талантом и трудом, отдал на строительство онкологического центра, словно извиняясь, что не смог помочь своей первой жене Клавдии Вихиревой в ее безнадежной болезни.
Он пережил славу, как легкую простуду, — на ногах.
Неудачник Сахаров! Какие возможности упустил. А ведь мог пожить как человек. Как большинство бы и пожило. Да и живет…
Он все защищал нас, оберегал от монстра-государства, хотя народ хотел не его защиты, а снисходительной подачки от сильных этого мира. Как крепко бедному народу вдолбили в голову, что сильный тот, кто кладет милостыню из у тебя украденного в твои же протянутые и связанные руки. А само государство, пожалуй, всегда в наших пределах есть синоним амбициозных и трусоватых циников. Зато в брючных карманах этих разноцветно серых господ маршальские жезлы. Вот обитатели и обманываются.
Сахаров, я так понимаю, хотел, чтобы руки были связаны с головой, и, работая ими, можно было бы обеспечить себе пристойную жизнь, и пожимать ими открыто другие руки по своему выбору.
Он так жил. И хотел, чтобы другие…
На желтой линованной бумаге он нам и Конституцию от руки написал. Впрочем, Конституция в России севрюжине с хреном проигрывает всегда.
А многие все-таки выпали из гнезда. И алюминиевое поколение — легкое, удобно сгибаемое, лишенное способности притягиваться к магниту общечеловеческих ценностей, — не все поколение…
Ссыльные годы одиночества с любимой женщиной Еленой Боннэр, годы голодовок, преследований, унижений, слежек, издевательств и болезней он достойно выдержал, чтобы чувствовать себя вольным и свободным и чтобы мы, и сегодня не до конца осознавшие себя людьми, жили по-человечьи.
Не заслужили мы Вас, Андрей Дмитриевич. Вы были нашей удачей, а не завоеванием.
Мы сочувствуем тем, кто любил его и продолжает любить, всему нашему народу, частью понимающему, что он утратил, но в большинстве не подозревающему о потере. Поскольку он никогда не осознавал необходимости обретения свободы и человеческого достоинства, то живет, как пришлось, ничего не желая менять.
Сахаров не был услышан страной, хотя страна его слышала много раз. Глухота порождает немоту.
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»