Сюжеты · Культура

Достоверность профессии

Наши даты

Он определил основной признак прозы будущего. Причем сделал это в одном из своих «Колымских рассказов» («Галстук»): «В прошлом и настоящем для успеха необходимо, чтобы писатель был кем­то вроде иностранца в той стране, о которой он...
Он определил основной признак прозы будущего. Причем сделал это в одном из своих «Колымских рассказов» («Галстук»):
«В прошлом и настоящем для успеха необходимо, чтобы писатель был кем­то вроде иностранца в той стране, о которой он пишет. Чтобы он писал с точки зрения людей, — их интересов, кругозора, — среди которых он вырос и приобрел привычки, вкусы, взгляды. Писатель пишет на языке тех, от имени которых он говорит. И не больше. Если же писатель знает материал слишком хорошо, те, для кого он пишет, не поймут писателя. Писатель изменил, перешел на сторону своего материала.Не надо знать материал слишком. Таковы все писатели прошлого и настоящего, но проза будущего требует другого. Заговорят не писатели, а люди профессии, обладающие писательским даром. И они расскажут только о том, что знают, видели. Достоверность — вот сила литературы будущего».
Образец такой прозы будущего показал сам Шаламов. Он достоверно рассказал только о том, что знал и видел, и знал очень хорошо — как человек профессии: профессиональный зэк, каковым стал за 17 лет лагерей.
В его прозе очень редко встречаются метафоры и сравнения (помните знаменитую фразу «всякое сравнение хромает»? Это, между прочим, Ленин, не любивший художественных изысков и стремившийся, чтобы любая его, часто страшная, идея овладела массами. И ведь преуспел!..). Но уж если встречаются — вовсю работают на сюжет, как, например, в рассказе «Серафим» о покончившем с собой вольнонаемном лаборанте: «Желтая электролампа под потолком свешивалась с деревянной балки, как самоубийца». Это совсем не нарочито, потому что лампа эта появляется в самом начале рассказа, когда мы еще не подозреваем о трагическом финале.
И все­таки проза Шаламова — «голая», фабула почти каждого его рассказа равновелика содержанию, а редкая речь «от автора» показывает читателям «внутреннего человека», по сути главного героя шаламовской прозы — самого Варлама Шаламова. Отношения автора (лирического героя) и других героев примерно те же, что в лирических стихах. И это не случайно, ведь Шаламов поэт, именно стихами он спасался на Колыме, причем, как сам подчеркивает, чужими стихами, которые не забывались даже в самые тяжелые минуты.
А из этих тяжелых минут состояли часы, дни, месяцы и годы. Писатель Шаламов получил от лагерей одно: возможность на протяжении долгих лет наблюдать человека (и прежде всего самого себя) в экстремально бесчеловечных условиях существования. И он многое понял про человека, про его превосходящую всех животных волю к жизни и выносливость, про границу, за которой начинается расчеловечивание.
Что там «Голод» Гамсуна по сравнению с описанным Шаламовым колымским голодом! Куда «мертвому дому» Достоевского до бараков советских лагерей! И как же в этих условиях поразительны проявления кантовского нравственного закона, «который внутри» и который один позволял выжить — и морально, и физически.Проза Шаламова — это не только рассказы об ужасах сталинских лагерей, это невольное исследование homo sapiens, того самого человеческого вида, который с сороковых годов прошлого века ничуть не изменился.
Тихие похороны Шаламова
Советская власть боялась его и после смерти
Его отпевали у Николы в Кузнецах — в Никольской церкви на Новокузнецкой. Давно закончилась литургия и разошлись священники, а гроба все еще не было. Мало ли с чем связана задержка… Шаламов — опасный покойник. Могут быть антисоветские выпады, стихийное выражение чувств. Российская власть всегда внедряла свое свинцовое око в погребальный обряд писателей, которых опасалась, — от Пушкина до Высоцкого.
Но сегодня манифестаций быть не могло: провожающих Варлама Тихоновича в последний путь собралось не много. Горстка почитателей жалась у ворот. Среди них — Евгения Самойловна Ласкина, редактор отдела поэзии столичного журнала, пробивавшая его подборки; поэты Владимир Леонович, Вадим Рабинович, Анатолий Сенин…
Наконец подкатил катафалк , и оттуда выпрыгнул на хрустящий февральский снежок архангелоподобный Андрюша Бессмертный. Гроб поставили на середину храма, и народ сомкнулся вокруг, как смыкается вода в колодце над опущенным ведром. В безмолвном оцепенении прошло еще минут тридцать.
«Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков…» — начал заупокойную литию отец Александр Мень. Ему прислуживал незнакомый дьякон, обладавший роскошным баритоном. Хора не было.
Большинство из пришедших на похороны — народ явно не церковный. Стоявшие спиной к алтарю не расступились, да и не заметили, когда открылись Царские врата. Запрестольный образ «Спасителя, грядущего в славе» так и остался для усопшего закрытым, что противоречит обряду: новопреставленный готовится к встрече с Господом и как бы должен «видеть» Его. «Видеть» мешала массивная приземистая фигура литератора, с которым я когда­то дружил и хорошо знал его беспросветную жизнь. Асимметричное лицо серо-землистого цвета, растерянный взгляд. Кое-кто осенял себя крестным знамением, теплились в кулаках редкие свечечки.Заколачивать гроб решили на кладбище — кто-нибудь, возможно, поедет проститься туда. Я не уверен, находились ли в храме его родственники. И вообще, есть ли они у него…
Стихов Шаламова я не помнил наизусть и спросил знакомого литератора, не захватил ли он книжку его стихотворений? Голос из-за плеча мгновенно предупредил: «Покойный не хотел шума на похоронах, чтения стихов». Голос принадлежал вездесущему «доброжелателю», наверняка из числа тех, кто тоже самое говорил на похоронах Пастернака. Но на тех похоронах народу было несравнимо больше и предупредительных советов не слушались.
В автобусе, по дороге на кладбище, пустили по рукам внутреннюю рецензию издательства «Московский рабочий» на последний сборник его стихотворений. Рецензия положительная, но сборник так и не вышел. И листочек — гневный, обжигающий руки обидой и жалостью. В нем крупно несколько строк о том, что предсмертные дни Шаламов отбывал в психушке, куда его, отрубив от участия близких, засунул Литфонд. Потерявший ум, в параличе, грязный, одинокий, он умер на семьдесят пятом году жизни.
Несколько лет он жил в доме престарелых. Там его все­таки опекали верные помощники. Удалось установить дежурство — по средам и пятницам. Больничную пищу он есть отказывался. Боялся, что отравят. Когда друзья принесли ему «Колымские рассказы», его книгу, изданную за границей, он ее уже видеть не мог и долго­долго ощупывал руками.
Однажды я заметил человека, переходящего Садовое кольцо на площади Восстания. Человек конвульсивно размахивал руками, ноги его заплетались, голова дергалась, скособоченная к левому плечу. Казалось, он вот­вот упадет, и я держался поближе, чтобы успеть его подхватить. Оказалось, что человек идет туда же, куда и я, в ЦДЛ. В вестибюле надо подняться по ступенькам, я хотел помочь, он гневно обернулся, едва не оттолкнув меня. Тут я узнал его. В этот день он принес свои стихи в «День поэзии».
Гроб поставили на краю могилы, и после короткой последней молитвы вышла пауза. Наверное, она возникла для того, чтобы мы обратили глаза к небу. Там, в беззвучной бездне, медленный самолет вычерчивал широкий серебряный крест.К могиле приблизился старичок, скульптор Борис Сучков, и, запинаясь, прочитал одно стихотворение Шаламова. «Извините, — сказал он почему-то те же слова, что я слышал в храме, — покойный не хотел шума на похоронах и чтения стихов… Но я выбрал одно…»
Еще два человека осмелились прочитать по стишку. Гражданин, мрачный, как Харон, спокойно и по-деловому подносил микрофон к каждому читающему. Судя по аппаратуре и поведению, явно западный репортер. Те, вездесущие, тоже, наверное, записывали, но тайно.
Могильщики быстро сделали свое дело, и мы помогли им — по горсточке, по комочку…
Редкая цепочка провожавших потянулась на дорожку. И вдруг — навстречу колонна военных. Над колонной кумачовый гроб. Мы, ступая по глубокому снегу, прижались к оградам могил. За барашковыми папахами и серыми шинелями шли родственники, потом рота солдат с винтовками, потом духовой оркестр, трудно дышащий, ухающий траурной колотушкой. Мне показалось, что мы стояли вечность, вдавленные в железные прутья.
Я поднял голову. Крестообразный след от самолета уже развеялся.