Однажды мне выпало изнурительное удовольствие беседовать с Татьяной Самойловой. Хотя беседой это как бы и не назовешь. Она не отвечает на вопросы, прислушиваясь к звукам, вернее отзвукам, которые слышны только ей. Поток ее сознания...
Однажды мне выпало изнурительное удовольствие беседовать с Татьяной Самойловой. Хотя беседой это как бы и не назовешь. Она не отвечает на вопросы, прислушиваясь к звукам, вернее отзвукам, которые слышны только ей. Поток ее сознания искрист, как кремнистый путь: это бликует ее память, память Вероники, поглотившая Татьяну. И она терпеливо и вдохновенно вглядывается в эти отблески.
А может, именно это и есть настоящая беседа, когда приходится улавливать, отлавливать в эфире недоступного абонента. Это тренирует внимание. Потому что в разговорах с уходящей натурой важна натура, а мы лишь средства коммуникации…
В свободном черном одеянии, с отрешенным и одновременно тревожным лицом, авангардистская асимметрия которого когда-то превратила красивую московскую девушку в птицу, в ласточку, чей панический полет не прервался до сих пор, и имя созвездия годится ей лучше собственного простоватого имени — Татьяна-Вероника иного состава, чем мы, снующие и пересекающие ее траекторию. Она проходит сквозь нас, невероятно долго падающая звезда, не замечая нашей чуждой материи. Вероника, космический путешественник во времени. Вся ее жизнь — затяжной прыжок в прошлое, вся она — вещество Женской Роли. Вера Холодная, Роми Шнайдер, Татьяна Самойлова — чудо антикварной сохранности, драгоценный знак времени. Маленькое искажение, раковина в пространственном литье. Там свой космос, свои спирали, свои законы, свое безумие.
Походка тяжела. Добраться через парк (в Выборге) от кинотеатра до гостиницы трудно. Киношные мальчишки в серьгах ловят ей под дождем такси. Выборгский шофер косится в зеркальце, что-то вспоминает. Дробь туфелек? Лестничный пролет? И денег не берет.
В перерыве к ней подходит бравый и забубенный, как Денис Давыдов, Петр Зайченко. Кланяется: «Я Петр Зайченко. «Такси-блюз», знаете?».
— Знаю, как же, очень хорошо знаю, — Самойлова протягивает руку ладонью вниз для поцелуя; широко, счастливо, юно улыбается, — прекрасно помню. Ужасная, ужасная работа!
Наблюдать за ней невероятно интересно и грустно. Реакции — фестиваль искренности, непоследовательность пленительна, мера правдивости обескураживает. Ей нечего терять.
— Молодой человек, я посмотрела сейчас ваш фильм. Это убожество. Вы не имеете представления о том, что такое кино. Дорогие мои, вы пригласили меня, хотя непонятно, в каком качестве. Я не член жюри. Наверное, я гость. И как гость я скажу: это ужасно. Импотенция, вот и все.
Если бы речь шла просто о мастере старшего поколения, можно и отмахнуться: дескать, «отъехала» ветеранка, простим ее, ребята.
Но не нам ее прощать, вот в чем дело. И вообще ей наше прощение — как сквозняку, ромашке или той же белке. Ибо она — вот именно, что гость. Разговор с Татьяной Самойловой — сказочная возможность общения не с мастером, а с произведением, чьи принадлежность и преданность своему времени и своему автору абсолютны. Не старая артистка оценивает нас, а само старое кино.
Ей надоели журналистские бредни: представьте, о ней пишут, будто бы она разочаровалась в кино! И вершится круг нашего безумного чаепития, мы предаемся монологам, каждая — своему, каждая о своем, и мотив Вероники — смерть кинематографа, а я с ней не спорю. Потому что Женская Роль, сидящая напротив, настолько полно и бескорыстно отдала этому столетнему дьяволу, этому Дориану Грею свою пернатую душу, что имеет теперь право на любое суждение о нем.
Когда-то актриса перешла грань, ощутив роль в «Летят журавли» как себя самое. С годами перевоплощение завершилось. Татьяна живет, думает, страдает и надеется, как Вероника.
Она ушла из кино, потому что не видит в нем правды. И не находит режиссера. Потому что нет больше носителей той правды — Калатозова, Урусевского. Тех, кто вылепил из нее Образ, ставший для актрисы великим откровением Кино. «Я тоскую по женщинам, которых сыграла. Я была интересная, милая, очаровательная… Не хочу, чтобы зрители смотрели на меня сейчас».
Кто решится на такую правду?
Райхельгауз предлагал Самойловой роль в пьесе «Без зеркал». Дачную сторожиху: старуха, спит на ходу, отплевывается, храпит. Какая бестактность. «Шинель на ней, понимаете, какая-то. Кошмар». Самойлова ушла, хлопнув дверью и сказав напоследок: «Я, милый мой, отзвучала».
Странно, что Самойлова вообще ощущает современность как реальность. Странно слышать от нее, всеми забытой: «Наше время полно захватывающими сюжетами. Сердца разорвутся — так мы были счастливы! И все ушло в песок. Ничего, кроме жути, я не вижу». Впрочем, так страдала и так отворачивала бы от современности свое прекрасное лицо Вероника. И, в общем, сослагательность тут не нужна. Так и есть. Ласточка, все потерявшая, одна на Белорусском вокзале, с невостребованными цветами, одна в толпе, маленькое искажение в пространственном и временном литье… Улетай, птичка, улетай в свой любимый дом, там защитят — дети и фотографии.
«Зачем мы с нашими дамскими сердцами в кино сегодня? Мы скрылись и ушли».
И глупо доказывать, что ушли далеко не все. И даже далеко не все ровесницы. Не ушли те, кто менялся и старел (или молодел) вместе со временем. Вероника настолько полно отражала свое время, что не требовалось никакого документального материала. Причем именно свое — пятидесятые, и даже точнее — 56-й. И это удивительно: фильм об одном, а героиня — совершенно о другом. С этим отражением она и слилась — по ту сторону амальгамы. Вероника уходит — но не из кино, а из времени, из воздуха нового времени, которым не может дышать.
...Помните, как она бежала — прочь, раскрыв объятия, на сквозняк, и наше мартовское отрочество сияло в ее прекрасном советском лице...
Спасибо, теперь на почту вам будут приходить письма лично от редакторов «Новой»