18+. НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ГЕНИСОМ АЛЕКСАНДРОМ АЛЕКСАНДРОВИЧЕМ ИЛИ КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА ГЕНИСА АЛЕКСАНДРА АЛЕКСАНДРОВИЧА.
Космополит
У всех антисемитов есть друзья-евреи, но и у евреев есть друзья-антисемиты, один есть и у меня.
— Бог, — говорит он, — создал вас, евреев, чтобы человек задумался.
Я задумался, но ни к чему не пришел. Возможно, потому, что я еврей ровно настолько, чтобы меня таким считали, и то не всегда, а когда припрет. Скажем, когда началась… и мне это не понравилось, мои оппоненты спорили со мной лаконично и безграмотно.
— Порхатый, — объясняли они, враз исчерпав аргументы и школьный запас орфографии.
Первый раз я столкнулся с этим доводом в десять лет, когда был в пионерском лагере. На линейке одна новенькая вгляделась в меня и отчаянно закричала: «Он же еврей!»
Не констатация факта звучала в этом возгласе, а сумма оценок, выражавших патологически сложное отношение к тому, кем я был и что значил. Больше, чем приговор, выкрик девочки характеризовал мое положение в мире. Именно недосказанность вывода делала его универсальным. Одно слово, в котором, в сущности, не было ничего оскорбительного, определяло меня навсегда, ибо не требовало, не нуждалось, да и не позволяло никаких дополнений: «еврей» — этим всё сказано.
Так я открыл тайну своего происхождения и научился с нею жить. Задолго до того, как прочел об этом у Сартра, я усвоил, что евреем является всякий, кого таковым считают. И это значит, что выбор принадлежит не мне, не папе с мамой, даже не паспортистке из отделения милиции, а незнакомому каждому: всякому, кто захочет.
В мое время еврейская национальность была пикантной, как скабрезный анекдот. О ней не всегда говорили вслух и часто обиняками.
Так, в основополагающем кулинарном компендиуме Вильяма Похлебкина «Кухня советских народов» нашлось место и для еврейских рецептов, но только в самом конце — между оглавлением и гастрономией Заполярья.
Поскольку я знал только советских евреев, то думал, что все они — от управдома до членов ЦК — были одинаковыми, ибо несли в себе не совсем приличную тайну своего еврейства. Теперь-то мне кажется, что евреи всех стран и народов отличаются друг от друга.
— Особенно, — подсказывал Бахчанян, — когда поют «еврейские песни о родинах».
Но тогда, мальчишкой, я жил с самым причудливым коленом, которое таковым себя даже не считало, потому что за него это делали другие. Еврейская национальность была мерцающей, головоломно сложной, включала множество оттенков и причудливых сочетаний.
Взять, к примеру, моего отца, национальность которого — и то кратко — можно было определить так: русский еврей-космополит советского разлива. Отец всегда помнил, что вырос возле Еврейского базара в Киеве, говорил на идиш и живо интересовался любым упоминанием о евреях, считая, что само существование этого племени подразумевает здоровый скепсис по отношению к тоталитарной власти. Но это не мешало ему знать наизусть всего «Евгения Онегина» и благоговеть перед остальной классикой, вовсе не обязательно русской. Для него любая культура служила лестницей, ведущей с того же Евбаза в свободный, но запретный мир, куда он и добрался, переехав в Америку и загрустив в ней по прошлому.

Стена плача у евреев одна, а родины все-таки разные. Фото: AP / TASS
Со мной еще сложнее. То, что для отца было хобби и упражнением в самосовершенствовании, для меня стало профессией, более того — призванием, включающим еврейскую составляющую наравне с остальным. Не удивительно, что я перебрался в Нью-Йорк, где национальное устроено на манер шведского завтрака и служит даже не вторичным признаком. В такой среде еврейский вопрос ничем не отличается от мириада других — несущественных, неразрешимых, вздорных.
Самое глупое, что я в это действительно верил. Я даже назвал одну книгу «Космополит», считая таковым квартиранта Вавилонской башни и абонента Александрийской библиотеки.
— Чепуха, — сказала жена, — в нашем отечестве «космополит» переводится как «жидовская морда», но я ей не поверил, потому что любил Вуди Аллена.
Его вечный герой — еврей-ипохондрик, чей космический невроз требует уже не психиатра, а теолога. Каждый его фильм, пьеса, юмореска — опыт философского юмора, сочетающего пафос с издевкой.
Вуди Аллен превратил метафизику в зрелищный спорт. Следить за схваткой маленького еврея-очкарика со Вселенной — увлекательное занятие.
— Особенно, — вывел я для себя, — тем, кто вроде меня живет в Нью-Йорке.
Как Фолкнер — Йокнапатофу, как Джойс — Дублин, как Булгаков — Киев, Вуди Аллен создал свой мифический Нью-Йорк и населил его похожим на себя народом, к которому я надеялся примазаться.
Сперва, как выяснилось намного позже, это не удалось самому Вуди Аллену, которого выдавили из его любимого города. Еще позже оказалось, что и остальным евреям не так легко забыть о своем месте даже в Нью-Йорке, где их больше, чем в Иерусалиме.
В то утро огромный квартал, отведенный под кампус славного Колумбийского университета, пребывал в небывалой тишине. Она была особенно тревожной по сравнению с предыдущей ночью, когда пропалестинская, а на самом деле просто антисемитская демонстрация не давала заснуть соседям от Бродвея до Гудзона.
Буйство студентов и неизвестно откуда взявшихся палестинских активистов прекратила вооруженная полиция. Оцепив университет, она опустошила аудитории. В одной, где забаррикадировались самые упорные, пришлось выломать старинные двери. Поле боя осталось за властями, и когда я приехал посмотреть на него, улицы были непривычно пусты. Навстречу мимо полицейских фургонов шел одинокий прохожий. Приглядевшись, я увидел на нем вызывающе белую, как на празднике, кипу. Собственно, для того он сюда и пришел, чтобы показать себя. Для него «еврейский вопрос» вновь требовал ответа, впрочем, как и для меня. Поэтому я принялся его искать там, где оставил, — в русской классике.

Вуди Аллен. Фото: ZUMA / TASS
Янкель
Эволюция русского еврея не началась с Гоголя, но достигла своего апогея в «Тарасе Бульбе». В этом сказалась эпическая, почти фольклорная и во многом сказочная природа повести. Если Тарас богатырь, то Янкель играет роль приставленного к нему даже не автором, а жанром (и Проппом) волшебного помощника.
Это не сразу заметно, потому что мы встречаем еврея в крайне униженном состоянии. Сперва Янкель представляется читателю родным — из-за того же Гоголя — маленьким человеком, настолько маленьким, что он сделался «несколько похожим на цыпленка». Однако, как и Башмачкин, который приобрел к концу инфернальный облик и бандитский характер, Янкель постепенно вырастает. Начав мелким торгашом, он приобретает злодейские черты совсем другого масштаба.
«Он уже … высосал понемногу почти все деньги и сильно означил свое жидовское присутствие в той стране… все валилось и дряхлело, все пораспивалось, и осталась бедность да лохмотья; как после пожара или чумы, выветрился весь край. И если бы десять лет еще пожил там Янкель, то он, вероятно, выветрил бы и все воеводство».
В новом качестве еврей захватывает все больше повествовательного пространства, становится более важным и более знакомым гоголевскому читателю. Он, прямо скажем, живо напоминает черта из «Ночи перед Рождеством», который, с одной стороны, может украсть луну, а с другой — боится кузнеца Остапа. Вроде него и Тарас, который ищет помощи у евреев, потому что «вы, жиды, на то уже и созданы. Вы хоть черта проведете: вы знаете все штуки; вот для чего я пришел к тебе».
И действительно, Янкель, хоть и за деньги, служит верным помощником Бульбе. Он почти выкупил Остапа из темницы, а не преуспев в этом благородном деле, сопровождает Тараса на лобное место: «и жид, как нянька, вздыхая побрел вслед за ним».
Это «жалкое место» не вписывается в устойчивый образ еврея с его «вечною мыслью о золоте», но оно и не поражает читателя, ибо удивительно всё, что в повести связано с евреями. Придя к ним за помощью, Тарас и его автор пользуются возможностью, чтобы отправиться в совершенно другой мир.
Поляки-католики представляют безусловных врагов. Не в силах даже ради конспирации вынести их присутствие, Тарас разразился не к месту бранью по теологическому поводу:
«— Врешь ты, чертов сын! — сказал Бульба. — Сам ты собака! Как ты смеешь говорить, что нашу веру не уважают? Это вашу еретическую веру не уважают!»
С евреями не о чем спорить, ибо их инакость исключает наличие общего языка. Отсюда экстравагантность еврейского быта, внутри которого Тарасу выпало недолго пожить. Попав на еврейскую улицу, он с удивлением обнаруживает висящие на жердях «жидовские чулки, коротенькие панталоны и копченого гуся». Если гусь намекает на шкварки, короткие панталоны — знак распутства, то чем «жидовские чулки», как и чуть дальше «жидовские башмаки», отличаются от любых других, мне не понять.
Еще удивительнее еврейское жилье, где Тарас проводит ночь перед казнью Остапа. Эта комната в «нечистом домишке», где Бульба спит на лавке, Янкель — на полу, хозяин — в шкафу, а «двое жиденков, как две домашние собачки, легли на полу возле шкафа».
Впустив Янкеля и его соплеменников в книгу, автор позволил им разрастись в хрестоматийные персонажи — чужие и рядом, необъяснимые и свои, нищие и богатые, слабые и хитрые, униженные и могущественные, мелкие и вечные…
Еврей Гоголя — сплошное противоречие, но что у Гоголя прямое?

Образ еврея достиг апогея у Гоголя. Источник: архив
Ротшильд
Устойчивость гоголевского образа еврея подтверждает его явление в иную эпоху и у очень непохожего автора — Чехова.
В «Скрипке Ротшильда» на ней играет, конечно, другой еврей, но и он похож на типичного «маленького человека» нашей классики: его жалко.
О Ротшильде, в отличие от его однофамильца, мы почти ничего не знаем. Он в рассказе не герой, причем во всех отношениях. Почти комическая фигура, он наряжен автором в убогий костюм, подходящий его внешности.
«Якову показалось противно, что жид запыхался, моргает и что у него так много рыжих веснушек. И было гадко глядеть на его зеленый сюртук с темными латками и на всю его хрупкую, деликатную фигуру».
Но особенно жалким Ротшильд выглядит, когда пыжится в ответ на угрозу: «Но ви, пожалуста, потише, а то ви у меня через забор полетите!» Когда дело чуть и впрямь не доходит до драки, «Ротшильд помертвел от страха, присел и замахал руками над головой, как бы защищаясь от ударов, потом вскочил и побежал прочь что есть духу. На бегу он подпрыгивал, всплескивал руками, и видно было, как вздрагивала его длинная, тощая спина».
Другое дело — центральный персонаж — гробовщик Иванов, которого Чехов не лишил, как Ротшильда, христианского имени-отчества: Яков Матвеевич. Про него автор пишет, что «выше и крепче его не было людей нигде, даже в тюремном замке».
Не очень понятно, за что этот могучий мужик невзлюбил субтильного Ротшильда, с которым он вместе играл в еврейском оркестре на свадьбах и похоронах. Возможно, намекает автор, в этом виновата музыка.
— «Этот проклятый жид, — жалуется гробовщик, — даже самое веселое умудрялся играть жалобно».
Но самое оригинальное в рассказе — перевернутые стереотипы. Вместо того чтобы приписать еврею, как это делает Гоголь, «вечную мысль о золоте», Чехов отдает эту одержимость Иванову, который знает одну страсть в жизни: считать убытки. Расстроенный смертельной болезнью жены, он «взял книжку, в которую каждый день записывал свои убытки, и от скуки стал подводить годовой итог. Получилось больше тысячи рублей. Это так потрясло его, что он хватил счетами о пол и затопал ногами».

Скрипка Ротшильда. Иллюстрация: А. Вайсман
К финалу, однако, не деньги, а скрипка примиряет антагонистов. Заразив русского гробовщика извечной еврейской печалью, она преобразила скорбь в музыку и вернулась к источнику мелодии — Ротшильду.
В конечно счете, маленькому человеку в залатанном сюртуке достался приз — волшебная скрипка, покорявшая всех слушателей.
«У него выходит нечто такое унылое и скорбное, что слушатели плачут, и сам он под конец закатывает глаза и говорит: «Ваххх!..»
Доведя, как это у него водится, реализм до символа, Чехов отменил антисемитизм с помощью искусства.
Не русский и не еврей, а безразличный к таким мелочам волшебный инструмент преобразовал убогий провинциальный город, населенный бесчувственными, трусоватыми, вот именно что «хмурыми людьми» в храм муз.
«Новая песня так понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют играть ее по десяти раз».
Собственно, об этом нас и предупредил автор, назвав рассказ не именем героя, а в честь его скрипки, глубоко безразличной к мучительному для всех других еврейскому вопросу.
Беня Крик
Бабель достиг верхнего «до» в еврейской теме, попутно совершив переворот в русской литературе. Без его евреев она была бы неполной и не столь яркой.
Прежде всего, евреи Бабеля не имеют ничего общего с маленькими людьми отечественной традиции. Что говорить, если прозвище одного из героев — «полтора жида». Если в бабелевской Одессе и есть маленький человек, то это ее автор, причем буквально.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68

Обложка книги
«— Мне шел четырнадцатый год, — вспоминает он, — но по росту и хилости меня можно было сбыть за восьмилетнего».
Живя в доме, «пропахшем луком и еврейской судьбой», рассказчик так и не вырос, судя по тому, что о нем говорят другие: «на носу у вас очки, а в душе осень».
Чтобы избавиться от комплекса книжного еврейского мальчика, Бабель сменил точку зрения и полюбил бандитов. Тайные мстители за «маленького человека», они кажутся сорняками-гиперболами. Благодаря своим габаритам они не вмещаются в жалкое место, отведенное евреям.
Бабель откровенно любуется одесскими гопниками, представляя их читателям, словно шпрехшталмейстер в цирке, который с восторгом демонстрирует зрителям редких опасных и красивых зверей. Чего стоит Лева Кацап, разбивший «на голове своей возлюбленной бутылку водки». Или Моня Артиллерист, выстреливший на свадьбе в воздух. (О последнем я вспомнил, когда познакомился с бруклинским коллекционером пулеметов по прозвищу Артурчик Фашист.)
Чтобы выделить своих любимых героев из окружающей среды, куда входят «дикие мужики из Нерубайска и Татарки», Бабель одевает их, как на корриде или в опере. Вместо жалких лохмотьев прежних евреев в их костюме занята вся палитра: шоколадные пиджаки, кремовые штаны, малиновые жилеты и даже штиблеты того же любимого новыми русскими цвета.
Вся эта роскошь пришла к одесским бандитам контрабандой. Она постоянно присутствует на страницах, чтобы напомнить о том, что Одесса — город морской. Она открыта всем заграничным ветрам и товарам — от «сигар с плантаций Пирпонта Моргана» до «апельсинов из окрестностей Иерусалима».
Но главная контрабанда — сам Бабель, который беззаконно вносит в отечественную словесность чуждую ей экзотическую струю, не разбавленную моралью.
«— В исступлении благородной страсти, — дерзко резюмирует автор, — больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира».
Заняв у одесских налетчиков их хищную энергию, Бабель гуляет по буфету родного языка, переводя русскую прозу на одесскую по своим правилам. Главное из них — отрицание того, что сделало предшественников знаменитыми.
«— Пишут всё это, — жаловался автор на старших современников, когда был еще юношей с псевдонимом Баб-Эль, — самым подлинным языком, точка в точку так, как говорят в Олонецкой и Вологодской губерниях. Живут там, оказывается, холодно, дикости много. Старая история».
Чтобы не получилось, как в Олонецкой губернии, Бабель открыл одесский язык и сам заговорил на нем. Стиль рассказчика склеен из предельно конкретного, делового и бесхитростного текста, который внезапно взрывается бешеной интенсивностью метафор.
Этот ошарашивающий эффект вызван не бесспорной красотой, а смысловым сдвигом. Если метафоры другого одесского мастера — Олеши — становятся метаморфозой, превращающей цыганскую девочку в веник, то Бабель не стремится к сходству вовсе. Что значит «невозмутимый как холодец»? Как может «солнце свисать с неба, как розовый язык жаждущей собаки»? Разве могут пьяные «валяться во дворе, как сломанная мебель»?
Всё это неловкое богатство, наполненное странной, почти библейской выразительностью, нужно для того, чтобы сместить реальность, сделав ее разительно не похожей на ту, что производят «в Олонецкой губернии».
Этому методу Бабель научился у своих персонажей, которые говорят по-русски как раз так, чтобы человек, по мысли моего друга-антисемита, задумался.
Акцент Бабеля воссоздает мир русского еврейства минимальными и неоспоримыми средствами. Тут работают не лексика и синтаксис, а мелкие, но незабываемые детали, вроде смешной фонемы, не тех предлогов или путаницы с родом: «какая нахальства» или «невыносимый грязь». (Вот так моя киевская бабушка не могла освоить «ы» и говорила «пиль» и «мишь», из-за чего я скучаю по ней еще больше.)
Обработанная Бабелем Одесса автономна и замкнута. В большом окружающем ее русском мире ей нечего делать, разве что жаловаться, как Беня Крик.
«Но разве со стороны бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы… сплошные французы?»
Такая Одесса, однако, — эндемичный и вымерший, как птица додо, уникальный феномен. Ее захиревшим потомкам остался разве что Паниковский, мелкая сдача с одесских налетчиков. Но ему не заменить бабелевских героев, чей лучший портрет — специфическая речь, которую нельзя ни подделать, ни имитировать, только подслушать.
Собственно, поэтому в мое время Бабеля знали наизусть и вспоминали при любом случае и по каждому поводу. Сильные и нарядные герои «Одесских рассказов» как бы брали реванш за все обиды, нанесенные невезучему племени советских евреев. В их глазах Бабель сумел превратить гетто в идиллию, пусть и преступную. Молодца, уверяет пословица, и сопли красят.

Обложка книги
Гуревич
Эволюция русского еврея из маленького человека в большого завершилась его превращением в безнадежно лишнего человека. Таким он попал в сюрреалистическую, очень смешную и безжалостную трагедию Венедикта Ерофеева «Вальпургиева ночь».
Поклонник Буало, автор тщательно проследил за тем, чтобы действию была отведена одна сакральная ночь накануне Первого мая, и происходило оно в одном месте — в сумасшедшем доме, точнее — в его третьей палате. Она, надо полагать, в два раза меньше «Палаты номер шесть». В ней живут в жуткой тесноте и черной обиде разнообразные до каприза, гротеска и пародии персонажи пьесы.
В пьесе их называют «високосными людьми», в жизни — алкашами. Избавленные от нормы будней, они живут в празднике, который не может отменить даже медицинский персонал с их пыточными инструментами. Ужас заточения лишь оттеняет то царство духа, в котором пребывают герои трагедии.
«Мы — подкидыши и пока еще не найденыши. Но их окружают сплетни, а нас — легенды. Мы игровые, они — документальные. Они — дельные, а мы — беспредельные. Они — бывалый народ. Мы — народ небывалый. Они — лающие, мы — пылающие».
Этот монолог, как всё лучшее в пьесе, произносит ее главный герой — Гуревич. В обычной, если такая есть, жизни он служит в «хозмагазине в должности татарина». Но в больнице он поэт абсурдистской зауми.
Речи Гуревича постоянно сбиваются на глоссолалию, напоминающую Сорокина. При этом его слова полны дикой поэзии, в любви к которой автор сам признавался, цитируя в записных книжках Сашу Черного — «Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется».

Венедикт Ерофеев. Фото: Анатолий Морковкин / ТАСС
Опрокидывая на слушателей «громокипящий кубок» своей риторики, Гуревич становится в позу пророка пьяного мира, освобожденного от земных пут вместе со здравым смыслом.
Как сказал о нем соратник и единомышленник, «ты — Лев! Правда, Исаакович», и в этом суть. Субстанциальная черта Гуревича — еврейское происхождение. Инвалид пятой графы, как шутили в моей молодости, он даже в устроенной на сцене кунсткамере выделяется ролью — главной и роковой.
Гуревич — другой par exсellence. Он и есть тот лишний человек, который, как поправил Сатина неизбежный Бахчанян, «звучит гордо».
Автор сделал Гуревича евреем, ибо ему доступен парадоксальный статус: быть чужим, но своим, всё понимать, но со стороны, стать жертвой трагедии, но и ее героем.
Уникальность этой фигуры определяется спецификой еврейского положения, каким его описывает Гуревич.
«Как будто ты оккупирован, и оккупирован-то по делу, в соответствии с договором о взаимопомощи и тесной дружбе, но все равно оккупирован… Короче, ощущаешь себя внутри благодати — и все-таки совсем не там… ну… как во чреве мачехи…»
«—Аплодисменты», — вставляет автор ремарку, хвалясь определением.
Больное родство евреев с мачехой-родиной обрекает их «соблюдать дистанцию погромного размера». В надежде ее уничтожить Гуревич приходит в сумасшедший мир с благой вестью и доброй миссией.
«Да, умысел был: разобщенных — сблизить, злобствующих — умиротворить… приобщить их к маленькой радости… внести рассвет в сумерки этих душ, зарешеченных здесь до конца дней…»
В трагедии, целиком построенной на евангельских аллюзиях и новозаветной образности, Гуревич взял на себя роль другого еврея. Третья палата — его Кана Галилейская. Но прежде чем ужаснуться травестией священной истории, надо напомнить, чем все кончается.
Первомайский пир оказывается Вальпургиевым шабашом. Чудом обретенное для праздника вино оборачивается ядовитым — метиловым — спиртом. И занавес опускается на гору трупов. Последним корчится в агонии под ударами санитара Бори Мордоворота сам Гуревич. Прообраз то ли Христа, то ли Антихриста, он, в отличие от Венички из поэмы «Москва — Петушки», не оставил ни учеников, ни наследников.
«Вальпургиеву ночь» Ерофеев написал накануне конца той истории, в которой разворачивалось ее действие. На ней лежит отблеск скорого заката, в ней звучит пафос апокалипсиса, но нет связанной с ним надежды.
Ерофеев убил на сцене свой избранный народ — високосных людей не от мира сего. Расправился он и с их пророком, и с образом рожденного в этом отечестве еврея, который только казался вечным.
Нью-Йорк
* Минюст РФ внес в реестр «иноагентов».
Этот материал вышел в семнадцатом номере «Новая газета. Журнал». Купить его можно в онлайн-магазине наших партнеров.
Добавляйте в Конструктор свои источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы
Войдите в профиль, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68



