Анна Баркова. Фото: архив
Взлохмаченная, в дешевом свитере. Губы сжаты, в тяжелом подбородке упрямство. Мрачная, но не испуганная. Ничего не боится, все знает заранее. Не поленитесь увеличить или приблизить фото, посмотрите ей в глаза. 5+8+4. Это ее сроки, столько она отсидела. И еще семь лет под административным надзором. Арифметика погубленной жизни. Это Анна Баркова, мучительный голос русской поэзии.
Анне Барковой было 33, когда ее арестовали первый раз. Это случилось 26 декабря 1934 года. К делу как доказательство вины был приложен блокнот со стихами. Через пятнадцать месяцев она пишет в заявлении на имя Ягоды, что больна туберкулезом и астмой и ссылка будет для нее медленной смертью. «Прошу подвергнуть меня высшей мере наказания».
Милость в виде расстрела она не получила, получила пять лет заключения. В Акмолинском лагере жен изменников Родины, где рядом с ней была жена Ягоды, который не облагодетельствовал ее расстрелом и вскоре сам был расстрелян, она научилась варить повидло и пасти овец. И работала прачкой в прачечной.
Освободившись из казахстанских лагерей, в Калуге мыла полы в школе, подметала улицы и работала ночным сторожем. «Холод, грязь, в комнате, кроме меня, три души, да в кухне две». Она мерзнет, потому что зимних вещей у нее нет. Денег не хватает даже на еду. Она зарабатывает, гадая женщинам по картам и по ладони. Бывшая и будущая каторжанка, она всех в этом темном бытовом царстве видит насквозь в их наивной жадности, тупости, в их человеческом зле и жестокости. Ее взгляд на людей сух, жесток, сама она говорит о цинизме («светлый цинизм»). У единственного своего друга в Москве просит, молит, клянчит: вышлите хотя бы 10 руб. «Ибо разута, раздета и голодна, как собака».
«В атмосфере густой матерщины, суеты, злости, нищеты и свинохамства читаю Расина. Пикантное сочетание, вроде торта с хреном».
Из своего калужского подвала (не метафорического, а самого настоящего) она рассылает стихи по столичным журналам, но дело это безнадежное: ей не отвечают. Да и недолго ей рассылать стихи: 27 ноября 1947 года снова приходят за ней. Следователь Райцес убеждал ее на допросах, что она желала физического устранения Сталина, а прокурор гуманно смягчал обвинение: не физического, а устранения от власти. Так или иначе, а все одно: десять лет лагерей.
В лагере у полярного круга она носила номер на спине. «Ни шить, ни вязать, ни вышивать, ни смеяться, ни плакать, ни отойти на 10 метров от барака — за все полагался карцер. Нас пытались превратить в идиотов, автоматов. Некоторые сходили с ума. Я отделалась неизлечимыми болезнями и навсегда испорченной нервной системой». Но там же, в черно-белом мире стужи и жестокости, она писала стихи и читала их любимой женщине, сидя рядом с ней на нарах. А когда в 1956-м вышла из лагеря, она была «55-летняя женщина, бывшая писательница, бывшая журналистка, бывший человек».
В Штеровке под Ворошиловградом, ныне Луганском, Баркова вместе со знакомой, с которой сидела в лагере, жила в частном домике у незнакомой им прежде женщины. Так и жили в одной комнате две бывшие зэчки и добрая душа, давшая им кров. Нет, вчетвером: там еще кот жил.
Кот их и подвел. Две бывшие зэчки дали ему имя одного из руководителей партии и правительства. Кот Хрущ? Кот Маленков? Не сохранилось имя кота.
Был еще радиоприемник, по которому они слушали «Голос Америки». Соседка написала донос.
13 ноября 1957 года за Барковой снова пришли и снова изъяли ее блокноты со стихами и прозой. Теперь следователь спрашивал: «Зачем пишете?» Об этом же спрашивала женщина-психиатр в Институте судебной экспертизы в Харькове. Один подозревал ее в антисоветской диверсии, другая в сумасшествии. Итог подвел Луганский облсуд, все тот же итог: десять лет лагерей.
Так отчего же она писала? Отчего вообще люди пишут?
«Писала, потому что я хотя и бывший, но все-таки литератор. Не писать мне мучительно тяжело. Я не пишу сейчас и превращаюсь в кретина. Может быть, состояние кретинизма и является состоянием человека исправившегося и перевоспитавшегося.
В таком случае я уже готова. Меня вполне можно освободить». Это из письма, написанного инвалидом второй группы Барковой в мордовском лагере.
В худой, изможденной, больной, с резкими чертами лица женщине теперь было только одно желание: перебраться из лагерного барака в инвалидный дом. Когда приговор после восьми с половиной лет заключения отменили «за недоказанностью обвинения», она осталась в лагере: «сижу в зоне, ибо жить за зоной не имею средств». Ее чуть ли не силой гонят из лагеря вон — езжай в Луганский инвалидный дом! — а она молит как о последней милости: пошлите москвичку (когда-то была москвичкой, жила на улице Герцена) в инвалидный дом под Москвой или оставьте в инвалидном доме неподалеку от зоны.
Человек, женщина, тело ее высохло и сморщилось, но оно еще теплое, еще живое. Человек, лицо, голос, мысли, боль, а ее отпихивают, как тряпку ногой: никому не нужна эта женщина, насквозь пропахшая лагерем.
«Две трети инвалидов — бродяги, воры, хулиганы или несчастные из детдомов, искалеченные полиомиелитом, лишенные родителей…
Мат, пьянство… распутство. Уродливые старухи «крутят любовь» с уродливыми, скрюченными в три погибели стариками».
«Даже в лагерях я не видела и не слышала подобной мерзости».
Отпустите ее! Отпустите ее, наконец, из юдоли боли, освободите, наконец, из ада, отпустите из страны начальников, вертухаев, гэбэшников, лагерей, тюрем, бараков, камер, инвалидных домов, разложившихся в жижу людей. Отпустите ее.
Отпустили — во Владимирский инвалидный дом.
Так, через инвалидные дома (самые жуткие и тошнотворные натуралистические подробности жизни в них мы здесь не приводим) добралась она до Москвы. «Предлагают мне временную прописку, но опять-таки в квартире, где жить нельзя; пропишись, а ночевать ходи по Москве. А мне все-таки 65 лет, и я очень больна».
Поэтому она живет без прописки у знакомых в коммуналке, где кроме нее живут еще семнадцать человек. Живет по адресу: Настасьинский переулок, д. 8. Странно мне представить, что когда я одиннадцатилетним футболистом гонял мяч во дворе на улице Горького, напротив, через улицу, в тесной комнате жила на попечении двух старых друзей худая женщина, больная астмой и туберкулезом, страдающая от эмфиземы легких, задыхающаяся от сердечной недостаточности, — русский поэт Анна Баркова. Невысокая, маленькая, с пышными рыжими волосами, с носом картошкой и острым взглядом, она то ходила в обгоревшей при бомбежке телогрейке, то в пальто с чужого плеча, усеянном заплатками и заколотом большой булавкой. Носила зимой ватные штаны, а летом брезентовые. На голове то шляпа бойскаута, то старый платок. Люди запоминали ее ехидные высказывания и твердую мужскую походку.
В письмах этой замотанной платком женщины в ватных штанах — французская речь и ссылки на Кафку, Фейхтвангера, Томаса Манна, Уэллса.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68
«Я провела в условиях почти беспрерывного строгого и спецрежима лагерей 5 лет + 8 лет 3 мца + 7 лет 6 мцев, т.е. почти 21 год. Да почти восемь лет между первым и вторым сроком на учете и под надзором. Считайте, 30 лет репрессий.
А за что?»
На Никитском бульваре она обрела, наконец, свое жилье: комнату в коммуналке. Окно с решеткой выходит в глухую стену. Соседка кричит пронзительно, и ей вторит ее сын, которого Баркова называет «цветочек». Докучают и другие соседи, чтобы она по расписанию мыла полы в коридоре. Ну намылась она уже в своей жизни полов, эта больная многими болезнями, с трудом ходящая пожизненная зэчка. Но это мелочи, пустяки. После бараков, где сотни людей нагромождены на нарах друг на друга, здесь почти как в раю. Тепло. Своя комната, свой угол. И наконец, покой — после того, как ее, словно неодушевленный предмет, перевозили в вагонах для зэков из Москвы в Караганду, из Сибири в Мордовию. Таганрог, Ростов Ярославский, Калуга, Кемеровская область, Иркутская область, Владимир, где только она не была не по своей воле, в каких только тесных норах из черных досок и в грязных конурах с железными ведрами не жила. А тут — кухня с газовой плитой, комната, чай, одиночество, бульвар, покой.
У нее нет родных. Вокруг плещется Москва. Ездят по бульвару троллейбусы. В дни советских выборов она уходит в близкий Дом книги на Калининском и сидит там целый день, чтобы не голосовать. Продавщицы ее не гонят. Она никому не известна, никому не нужна, и вокруг во все стороны расстилается глухое и чужое время. И она пишет в тетрадку стихи.
Степь, да небо, да ветер дикий,
Да погибель, да скудный разврат.
Да. Я вижу, о боже великий,
Существует великий ад.
Только он не там, не за гробом,
Он вот здесь окружает меня,
Обезумевшей вьюги злоба
Горячее смолы и огня.
Караганда, 1935
Клочья мяса, пропитанные грязью,
В гнусных ямах топтала нога.
Чем вы были? Красотой? Безобразием?
Сердцем друга? Сердцем врага?
Перекошено, огненно, злобно
Небо падает в темный наш мир.
Не случалось вам видеть подобного,
Ясный Пушкин, великий Шекспир.
Да, вы были бы так же разорваны
На клочки и втоптаны в грязь,
Стая злых металлических воронов
И над вами бы так же вилась.
Иль спаслись бы, спрятавшись с дрожью,
По-мышиному, в норку, в чулан,
Лепеча беспомощно: низких истин дороже
Возвышающий нас обман.
1946
Скука смертная давит на плечи,
Птичьи звуки в бараке слышны.
Это радио. Дети лепечут,
Дети нашей счастливой страны.
А спроси-ка у деточек милых,
Где их папы, в каких краях?
— Папы в братских лежат могилах,
На своих и чужих рубежах.
Что? Смутили тебя не на шутку?
Где их мамы, у деток спроси.
— Да тюремными проститутками
По этапам пошли по Руси.
— А себя-то куда вы примените?
По каким пойдете делам?
Если вы ничего не измените,
То же самое выпадет вам.
У полярного круга, 1949
Чем торгуешь ты, дура набитая,
Голова твоя бесталанная?
Сапогами мужа убитого
И его гимнастеркой рваною.
А ведь был он, как я, герой.
Со святыми его упокой.
Ах ты, тетенька бестолковая,
Может, ты надо мною сжалишься,
Бросишь корку хлеба пайкового
В память мужа его товарищу?
Все поля и дороги залило
Кровью русскою, кровушкой алою.
Кровью нашею, кровью вражеской.
Рассказать бы все, да не скажется!
Закоптелые и шершавые,
Шли мы Прагой, Берлином, Варшавою.
Проходили мы, победители.
Перед нами дрожали жители.
Воротились домой безглазые,
Воротились домой безрукие,
И с чужой, незнакомой заразою,
И с чужой, непонятною мукою.
И в пыли на базаре сели
И победные песни запели:
— Подавайте нам, инвалидам!
Мы сидим с искалеченным видом,
Пожалейте нас, победителей,
Поминаючи ваших родителей.
1953
Мы и чувствуем только для рифмы,
Для эстетики с голоду мрем.
Ради славы болеем тифом,
Ради строчек горим огнем.
Лишь во имя литературы
Наши подвиги и грехи.
Хлещет кровь из растерзанной шкуры,
Чтобы лучше вышли стихи.
25 августа 1955
Опять казарменное платье,
Казенный показной уют,
Опять казенные кровати —
Для умирающих приют.
Меня и после наказанья,
Как видно, наказанье ждет.
Поймешь ли ты мои терзанья
У неоткрывшихся ворот?
Расплющило и в грязь вдавило
Меня тупое колесо…
Сидеть бы в кабаке унылом
Алкоголичкой Пикассо.
17 сентября 1955
Слезы горькие дешевы, дешевы,
Не жалей эти слезы, пей!
Нашу жизнь превратили в крошево
Для советских свиней.
9 сентября 1974
Все смешалось: низкое с трагическим,
Нежность, горечь, дружба и раздор,
И создался странный, фантастический,
Сложный, неразгаданный узор.
1970-е гг.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68