Он жил в нескольких эпохах, двух государствах, но в одной стране, оставаясь голосом, говорившим ей правду. Это и было в нем самым главным — умение добыть, принять и произнести вслух невозможную, неудобную, порой и чудовищную правду. Слово как поступок оставалось важнейшим делом его зрелой жизни. Произнесенное с трибуны или вполголоса, многократно усиленное эхом фронтовой биографии, оно было далеко слышно. Он не стремился быть нравственным арбитром, но стал им. И еще неизвестно, что ему зачтется в первую очередь — великая «Блокадная книга» в соавторстве с Алесем Адамовичем или само поведение во времени, вырастание — длиной почти в век.
В нашем отечестве не учитывают пророков, и если не кидают в них камни при жизни, посмертно заливают елеем так, чтоб черты были неразличимы. С ним тоже так будет: «почетный гражданин Петербурга, совесть нации» и пр. Как у Светлова: «Кажется, меня уже почетом, как селедку луком, окружают…»
Всему этому он цену знал. Умел быть гневным, непреклонным, глубоко ироничным. Умел десятками лет оставаться верным сути. Еще на излете прошлого века написал, что советские литераторы отринули пушкинский императив милости к падшим. «Милосердие» — слово, которое он, после большого перерыва, вернул в повседневный словарь нации.
Он был хранитель — и города, самую трагичную страницу истории которого записал без вымарок и правок, и частных судеб — от Павла Филонова до Тимофеева-Ресовского, и классических представлений русской литературы о роли писателя. Вглядывался в прошлое и настоящее — свое и страны с неизменной тягой понять. Осмыслить. Может, потому и жил так долго — совершал работу. «Иду на грозу», «Картина» — принадлежат своему времени, но «Зубра» и «Моего лейтенанта» читать стоит всем поколениям.
Однажды он вдруг рассказал о первой поездке в Берлин после войны и назвал ее «встречей промахнувшихся»; через десятилетия его пригласят выступить в Бундестаге, чтобы услышать честный голос писателя-солдата.
Жизнь любил. И когда я его однажды спросила, как он думает, для чего ему дано почти столетие, откликнулся мгновенно: «Для счастья!»
Марина Токарева, обозреватель «Новой»
Чудо. Чего мне так везло? Чем я, собственно, отличался от своих ребят? Ничем. Но даже мне, человеку, отравленному насквозь школьным атеизмом, ясно: что-то это значило… Лучшее время жизни — после войны. Ощущение чуда, личного и общего. Но чего-то не хватало. Не расплатился.
Виселицы я впервые увидел, когда началось наступление. Мы шли сквозь сожженные деревни и виселицы. Гитлер приказал не принимать капитуляции Ленинграда. Голод — это та же виселица. Они душили Ленинград голодом. Это не есть солдатская война. Одно дело — армию взять в окружение, которая вооружена, и делай с ней что можешь. А другое дело — гражданское население, горожане, которые не стреляли.
Блокада и Сталинград для меня два самых важных события этой войны. Блокада была как бы Сталинградом духа, а Сталинград был образцом блокадной стойкости. Из 900 дней блокады я был примерно 600 на Ленинградском фронте, потом уехал в танковое училище.
…Мы с Алесем Адамовичем хотели показать блокаду не через кошмары и ужасы блокадной жизни, а через страдания человека. В Ленинграде запрещали «Блокадную книгу»: зачем нам про страдания, когда нужно про мужество и героизм рассказывать? Мы печаль выносим за скобки нашей жизни. Шостакович сказал, когда умер Сталин: «Слава богу, теперь можно плакать». А мы опять запрещаем плакать. Мы уродуем свою историю, лишаем ее человечности. Шостакович был парадоксален, но абсолютно точен: душе нужно и горевать, и печалиться.
Война, которую я пережил, история солдатского братства. Это то, как менялось настроение солдат. Это — кардиограмма, которая выстраивалась четыре года: вначале — бравада, потом — надежда, затем — разочарование, отчаяние, ощущение катастрофы, дальше — какой-то опыт и новый перелом: начинаешь понимать, что все-таки и немца можно убить. Эту кардиограмму очень сложно прочертить, хотя именно она решала и решила исход войны.
Она была несколько раз проиграна, что порождало чувство безнадежности. Но каждый раз это чувство исчезало, и вновь появлялось то, что Пушкин называл «остервенением». Непонятно, как мы выиграли войну. Были такие безнадежные состояния, что даже вспоминать о них долгие годы было страшно. Если бы мне сказали, когда я добивался зачисления в армию: «Ты вернешься, если выживешь, через четыре года», я бы не поверил или не стал бы записываться в народное ополчение. Рассказывать про это в литературе после войны было стыдно. И цензура не разрешала.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68
Сталин ни разу не произнес (может быть, где-то произнес, в частных разговорах) какого-то тоста — «царствие небесное», «спасибо тем, кто отдал свою жизнь, погиб» — в память о погибших. Ведь он-то знал, что их не 7 миллионов. Знал, что гораздо больше. И на приеме после победы он не произнес ничего о них. Не помянул. Не выпил. Не было тоста. Мы потеряли лучшую часть народа. Это она шла в атаку. Она работала в тылу, партизанила. Остальные сидели в конторах.
Мой лейтенант. Вдруг понял простую вещь: никто из моих ребят, которые погибли, ничего не знал про победу. Отстоим мы Ленинград или немцы войдут. Сумеем ли — кто его знает?! Они погибали без чувства победы, с горечью, иногда в безнадежности… Эта забота стала моей.
Когда я собрался писать про свою войну, выяснилось, что вся площадка уже занята памятниками! Отличными книгами моих товарищей. Я опоздал. О войне написали и Быков, и Бакланов, и Бондарев. Миша Дудин, Сережа Орлов, Витя Курочкин, Герман Гоппе — все это были ребята, воевавшие и написавшие. А я был воевавший и не написавший. А почему? Что я — не могу? Что я — стыжусь своей войны? Или она просто слишком мрачная, тяжелая и грязная? Почему?! Эти вопросы я отгонял от себя несколько десятилетий. Читал с удовольствием Вику Некрасова, мы дружили с ним. И вдруг понял, что откладывать нельзя.
Боялся, что уже все забылось, что буду пользоваться тем, что видел в кино, что читал и слышал. Я никогда не вел дневников военных, их нельзя было вести. А что у меня в памяти? Развороченные кишки.
Сказал себе: были у меня всякого рода неудачи, ну будет еще одна. И взялся. И когда взялся, что-то стало появляться. Память человека устроена таинственно: стало появляться то, что мало кто описал, — Ленинградский фронт, первые два года, самые тяжелые. Закончив, почувствовал облегчение. Расквитался.
Цифры наших военных потерь. Сталин сказал — 7 миллионов, Хрущев — 14, потом 20, потом 30. Страна какими-то трусливыми шагами пробирается к правде. Что такое — 42 миллиона погибших? Это не цифра. Для тех, кто остался в живых, — это одиночество. Мне годовщину победы встречать не с кем. У меня никого не осталось от моих школьных и студенческих друзей, от моих однополчан. Не только в силу естественной убыли, но и потому, что они погибли на войне. Это погибла часть моей жизни, ушла вместе с ними.
Немцы. В канун 50-летия Победы меня пригласили в Нюрнберг. Я вышел и сказал: разговор имеет смысл, только если он будет максимально честным. Я воевал. Сидел в окопах, а не в штабе. И когда по радио слышал, что союзники бомбят Гамбург, Нюрнберг, Дрезден, — я ликовал! В огромном зале раздались аплодисменты. Немцы в Нюрнберге аплодировали мне. И меня охватило удивительное чувство, сродни тому ликованию — из-за того, что люди остаются людьми, несмотря ни на что.
Мир устроен с такой неисчерпаемой гармонией, что я не могу себе представить, что это только благодаря Дарвину. Я много писал об ученых, рациональных, высокоорганизованных естествоиспытателях. Тимофеев-Ресовский верил в Бога и на вопрос, откуда произошел человек, отвечал: это не нашего ума дело! Павел Светлов, известный эмбриолог, был убежден, что когда в эмбрион, будто ее вдохнули, входит душа, происходит чудо. Цитолог Александров мне говорил: да, у человека есть душа, но душа еще есть и у клетки! Все они начинали сомневаться в своих знаниях, когда доходило до непознаваемого. А Бог — в сфере непознаваемого.
Странаочень больна, и я не взялся б ее лечить. Еще Герцен сказал: писатели не врачи, они только боль. Что спрашивать у меня лекарства? И неужели ты думаешь, что, если сказать правду в Кремле, все разом решится? То-то они, бедные, правды не знают!.. Сидят, понимаешь, полные заблуждений и грез. Думаешь: вот я уговорю Гранина или еще подобного придурка, он придет в Кремль и бросит им в физиономии горькую правду, а они прямо за голову схватятся?! Улучшение жизни мешает нам видеть серьезные изъяны режима. Хронические, системные изъяны.
Любовь.Во время бессонницы думаю о героине, о том, что с ней делать. Как сказал Мандельштам, «…и море и Гомер, все движется любовью». Все в жизни затягивается пленкой повседневности, остается только воспоминание о любви. Если ее не было, человек несчастен. Ничего нет для личности важнее любви. Сейчас, к сожалению, любовь отошла на третий план в сравнении с карьерой, жаждой власти, корыстью, накопительством. Много людей, которые просто одержимы этим. Но зачем?.. Как говорит мой товарищ, гроб карманов не имеет.
Счастье.Ну дается человеку счастье, ни для чего, как и любовь! Когда вернулся с войны, я поверил, что отмечен судьбой. Почти все ребята-ополченцы из нашей дивизии погибли в первый год. Существование измерялось неделями, только несколько человек уцелело в окопной нашей жизни.
Рай— это птицы, животные, цветы, растения. Красота, гармония. Да, человек был из него изгнан. Но рай остался с нами, он под боком. Даже в тундре, в степи, в Заполярье — его разновидности. И что? Мы проходим мимо или бросаем туда консервные банки. Мы не ценим настоящего времени. Радость тоже нуждается в воспитании. Надо уметь видеть счастье…
Из интервью Даниила Гранина «Новой газете» разных лет
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68