«НОВАЯ ГАЗЕТА. ЖУРНАЛ»Культура

«Право на пулю в затылок, право на пулю в висок»

Стихи он писал везде: в Советской стране, где расстреляли отца, в оккупированном немцами Киеве, в Мюнхене, в Нью-Йорке. Алексей Поликовский — о судьбе и стихах Ивана Елагина

«Право на пулю в затылок, право на пулю в висок»

Иван Елагин

Он был маленький, щупленький, но, когда читал стихи, распрямлялся, становился выше ростом. И глаза сияли. По паспорту он был Уотт-Зангвильд-Иоанн Матвеев, но, упрощая, называл себя Иваном, а почему взял псевдоним Елагин, доподлинно неизвестно.

Поэзия была для него всё — воздух, место жизни, лекарство в самолечении, способ разговаривать с собой и людьми. Стихи писал всегда и везде: в бодрой Советской стране, где расстреляли его отца, в оккупированном немцами Киеве, в лагере UNRRA под Мюнхеном, в сияющем огнями Нью-Йорке, в Чайна-тауне, где китаянки торгуют веерами…

Был поэтом потомственным — сыном поэта Владимира Марта, чьи стихотворные сборники теперь можно найти только среди редких книг в больших библиотеках. В Харбине, куда семья попала после революции, отец ходил в опиумные притоны, в Москве, куда семья вернулась, перешёл на водку и пил запойно. Судя по имени, которое он дал сыну, был большой придумщик. Учинил скандал в ресторане, избил гэпэушника и попал в Бутырскую тюрьму. Получил три года ссылки в Саратов.

А мамы Симы рядом с сыном уже не было, мама от горя заболела и надолго поселилась в ленинградской психиатрической больнице.

Без отца и матери стал беспризорником и воровал бублики с лотков.

Но был выхвачен с улицы другом отца и отправлен к отцу в Саратов.

Недолгое счастье жизни с отцом помнил всю жизнь. Помнил, как к отцу в Саратов приходил в гости человек, рассказывал о Японии и в знак особой приязни личной печаткой поставил ему — несмышлёному мальчику — на лоб печать в виде иероглифа, означавшего фамилию Вогау. Это был писатель Пильняк.

Помнил, как в Ленинграде отец пошёл с ним в гости к Ювачёвым, а там был Даниил, он святотатственно ругал Блока и читал свои странные стихи, это был Хармс.

Отец попал на заметку тем, кому попадаться на глаза не следовало. Снова арестовали: жил в Харбине — значит, ты японский шпион.

Возил отцу в тюрьму передачи, которые потом описал в стихотворении с прозаической точностью ничего не забывающей памяти: бельевое мыло в шерстяном носке, другой носок с самосадом, банка мармелада, кусок колбасы, старая ушанка, кулёк сухарей.

Три дня стоял в очереди «от железных ворот до окошка», в котором некто водил пальцем по спискам и не взял передачу.

В мучительной и тщетной надежде увидеть отца ходил к железнодорожным путям, где стояли вагоны с ссыльными, видел, как выбрасывают из вагонов записки, боялся подобрать — повсюду солдаты с собаками. И запомнил, как рычала и скалилась на него конвойная овчарка.

Учился на врача в Киевском мединституте.

В захваченном немцами Киеве работал врачом на скорой помощи.

Выдавал себя за немца по национальности, упирая на то, что имя его — Зангвильд. А для друзей и близких он был Заяц. Или Залик.

В первую зиму оккупации жил в доме без отопления, воду носил домой вёдрами, вода замерзала в вёдрах.

Ходил по улицам, где на фонарных столбах висели повешенные.

В комнате с инеем на стенах вместе с женой делал машинописный сборник стихотворений. Тираж — 1 экз.

Работал дежурным врачом в родильном доме, в котором никто не рожал.

Иллюзий не имел, логику советского следствия понимал: работал при немцах — работал у немцев — работал на немцев.

Поэтому при приближении Красной армии — пушки уже были слышны — с беременной на последнем месяце женой ушёл из Киева на запад. Вернее, уехал на поезде. Не в купе и не в плацкарте — в вагоне для скота, «где задыхался скученный народ / от пыли, мусора и вони».

Жена по пути родила девочку, девочка умерла.

В Мюнхене в лагере для перемещённых лиц — называл себя и их «беженцы-отверженцы» — жил в закутке, отгороженном одеялом. За другими одеялами визжала музыка, целовались, пили водку. Напротив, в коридоре, торговали маринованной селёдкой из детской ванночки.

Боялся, что выдадут советской власти, поэтому говорил, что до войны жил в Сербии, и в доказательство предъявлял фальшивую справку, заверенную печатью, вырезанной из картофелины.

Иван Елагин. Фото: prosodia.ru

Иван Елагин. Фото: prosodia.ru

Поэт, не опубликовавший на родине ни одной книжки, в послевоенном Мюнхене издал сразу две. А кто читатели? Такие же, как он, отверженцы, ушедшие с немцами от советской кары, советской власти, советской жизни. «Будем мы глядеть на восток, / А уходить на запад».

На американском военном транспорте плыл в Америку, качаясь в «ямине трюма» на подвесной койке и имея в собственности ворох старых одеял и стихи в голове; в Нью-Йорке устроился мыть пол в ресторане и наслаждался виски в барах и магазинами, полными товаров.

Писал рекламные объявления в стихах и был корректором.

Учился в Нью-йоркском университете.

Исходил Нью-Йорк — «город грозный и грандиозный» — пешком, любил женщину с узкими глазами, как на египетской фреске, запойно играл в карты с одним другом-эмигрантом и в шахматы — с другим (тот давал ему фору — ладью), слушал джаз на крыше небоскрёба, работал в транспортном отделе гостиницы и на фабрике резиновых изделий, где полуголым, обливаясь потом, изготовлял надувные матрасы.

Как всё это связано, какое отношение друг к другу имеют старые одеяла и надувные матрасы, Киев и Нью-Йорк, роддом без рожениц и селёдка в ванночке, немцы на Крещатике и джаз на крыше?

Как всё это можно соединить, свести в одну жизнь, вытерпеть, вынести?

Вынести-то он вынес, но теперь: как понять?

Понять нельзя.

Поддержите
нашу работу!

Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ

Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68

Нет, нельзя понять происходившее с человеком в середине XX века, в происходящем нет смысла, сколько ни вглядывайся в историю — видишь один сплошной кровавый абсурд.

Идеи предыдущего века о преступлении и наказании, ответственности за содеянное и личной вине отменены, над миллионами жертв, над толпами беженцев висят слова «Без вины виноватые».

Без вины виноват отец твой, ходивший дома в цветастом халате и круглой шапочке, добрый, сильный, милый отец, с которым ты удил рыбу в Днепре и пёк в костре картошку. Навсегда ты запомнил, как отца уводили, как за ним шёл военный с винтовкой в руке. Где-то там, за океаном, на прежней родине, труп отца сапогом спихнули в братскую могилу.

А где твоя мама Сима?

В блокаду Ленинграда умерла в психиатрической больнице.

А ты сам-то где?

А он в Америке, он теперь американец, но живёт, ноет и тянет в душе что-то неизбывное, давнее, прежнее, такое же неизгладимое, как цвет глаз, состав крови, как рисунок линий на ладони. Это память и русский язык.

Недоучившийся в Киеве врач получил высшее филологическое образование в Нью-Йорке и через годы стал профессором русской литературы в Питтсбурге.

Иосиф Бродский и Иван Елагин. Фото: архив

Иосиф Бродский и Иван Елагин. Фото: архив

Но по ночам в спальне профессора пробивает холодный пот: повтором кошмара в серых сумерках входит в вагон неизвестно куда идущего поезда некто и спрашивает документы. А у него их нет!

И снова он беженец-отверженец, человек без документов, вместе с женой бредущий мимо куч щебёнки по разрушенным европейским городам.

Стихи его часто пускаются в пересказ его полной скитаний и несчастий жизни, что более свойственно прозе, но сквозь эту стихотворную прозу всё равно сквозит и мерцает таинственная звезда.

За Новым Светом зыбко покачивается Старый, в стеклянных плоскостях небоскрёба Нью-Йорка отражается Владимирская горка, и мучительным видением вдруг встаёт перед глазами клён под далёким окном. Одно время проваливается в другое. «Мы выезжали из Чикаго, /а может быть, из Конотопа».

Три паренька качаются на фонарях в том давнем Киеве, который всегда с ним.

Под громкое завывание стравинских симфонических труб гримасничает и фиглярствует его стихотворный Петрушка, ударяя доской по голове цыгана, лекаря и немца.

Сам он — Уотт-Зангвильд-Иоанн-Иван-Заяц-Залик-Матвеев-Елагин — с напряженным недоумением вглядывался в свою судьбу. И мы тоже вглядываемся. Дикая, невозможная судьба. И то, что многие в XX веке получили такую же дикую и невозможную, не делает её более разумной. Чем он, именно он, заслужил отнятие родины, мученическую смерть родителей, жизнь перекати-поля? В чём личная, непосредственная вина человека? Нет вины. Сверхличная сила взяла человека и крутила, била, волокла; крошечный комок плоти в потоке других комков. Но душа-то была.

Была душа, полная стихами, которые он сочинял без числа, сочинял для себя, для друзей, таких же беженцев и эмигрантов, как он, для газеты «Новое русское слово», для малотиражных журналов, издававшихся в городах с нерусскими названиями. Но разве в этих разрозненных публикациях в неизвестных в России журналах суть и смысл его жизни? Во всемирном обессмысливании, в швырянии комка плоти через страны и континенты, видел он свой — пусть слабый, негромкий, но свой — смысл в том, чтобы стихи его — «хоть четыре строчки» — возвращались в Отчий дом.

О Россия — кромешная тьма…
О, куда они близких дели?
Они входят в наши дома,
Они щупают наши постели…

Разве мы забыли за год,
Как звонки полночные били,
Останавливались у ворот
Чёрные автомобили…

И замученных, и сирот —
Неужели мы всё забыли?

***

Ещё ломаем руки в гневе,
И негодуем, и клянём,
Но в лабиринте ежедневий
Отупеваем с каждым днём.

И, равнодушие изведав,
Увязнем в слякоти житья,
И внуки позабудут дедов,
Как позабыли сыновья.

***

В тот тёмный год отца из дома увели.
Под рёв ветров заупокойных,
Казалось, треть страны в тот год ушло с земли
В сопровождении конвойных.

Год пыток, год смертей, год сталинских расправ,
Процессов, массовых расстрелов,
Вожди беснуются, стране хребет сломав
И бед на сотни лет наделав!

Год ссылок и разлук, арестов и тревог,
Год всероссийского погрома!
Я вспоминаю блеск начальственных сапог
И грозный окрик управдома.

Он всюду, как шакал, вынюхивал беду,
И, будучи дельцом прожжённым,
Кому-то сразу он, как водится, за мзду
Сбыл нашу комнату с балконом.

А я, заткнув в полу крысиную дыру,
Мой стул, мой стол, одежду, койку
Легко перетащил в пустую конуру,
Где видишь из окна помойку.

Однажды вечером я в свой чулан иду
(Я где-то ночевал у друга).
Сосед мой, торопясь, кивнул мне на ходу,
Глаза скосивши от испуга.

А позже я узнал, что в эту ночь за мной
Какие-то явились трое.
Ещё наслушаюсь я брани площадной
Осатанелого конвоя.

А в институте всё я рассказал друзьям,
Я навсегда прощался с ними,
Я думал, что меня сошлют в Сибирь, а там
Сгноят в каком-нибудь Нарыме.

И вечером, один, сидел я в тишине.
Окна темнела крестовина.
Ждал, что придут за мной, но с шумом вдруг ко мне
Ввалились Жорж, Борис и Нина.

У каждого из них какой-то тюк в руке.
«Бери-ка тёплые вещицы!» —
«Достали кое-что! Не дело налегке
Тебе по холоду тащиться!»

Но брать мне не пришлось тех сказочных даров.
Причиной опасений ложных
Была, как раз в ту ночь, проверка паспортов
У элементов ненадёжных.

Страна, где прошлого тепла ещё зола,
Страна, где волны страха катят,
Там хватит, может быть, на сто столетий зла,
Но и добра на сто столетий хватит.

***

Россия под зубовный скрежет
Ещё проходит обработку:
Опять кому-то глотку режут,
Кому-то затыкают глотку.

История не бьёт баклуши,
В ней продолжают громоздиться
Перелицованные души
И передушенные лица.

***

В новогоднюю ночь я к столу подойду,
И вина золотого нальёт мне хозяйка.
Если хочешь, попробуй — поди, подсчитай-ка,
Сколько жизни оставил я в старом году.

Ты покрепче, хозяйка, меня напои,
Чтоб душа заиграла, вином разогрета!
Сколько раз я под звёздами Нового Света
Провожал новогодние ночи мои.

Где-то Старого Света оставленный край:
Дом. Каштан. Потемневшие стёкла аптеки.
Сколько жизни моей там осталось навеки —
Если хочешь, попробуй, поди, подсчитай.

Я не знаю, с какой мне звездой по пути.
Моё время меня разорвало на части.
Только знаю одно, — что без старого счастья
Мне и нового счастья уже не найти.

***

Что ни утро — то листья янтарней.
В дым осенний летят, торопливы.
Так в штабах отступающих армий
Обречённо сжигают архивы.

На холодном ветру суматоха.
Эта осень совсем как эпоха:
Сколько сорванных, сбитых, сожжённых,
Перепуганных и побеждённых…

***

Я сегодня прочитал за завтраком:
«Все права сохранены за автором».

Я в отместку тоже буду щедрым —
Все права сохранены за ветром,

За звездой, за Ноевым ковчегом,
За дождём, за прошлогодним снегом.

Автор с общественным весом,
Что за права ты отстаивал?
Право на пулю Дантеса
Или верёвку Цветаевой?

Право на общую яму
Было дано Мандельштаму.

Право быть чистым и смелым,
Не отступаться от слов,
Право стоять под расстрелом,
Как Николай Гумилев.

Авторов только хватило б,
Ну, а права — как песок.
Право на пулю в затылок,
Право на пулю в висок.

Сколько тончайших оттенков!
Выбор отменный вполне:
Право на яму, на стенку,
Право на крюк на стене,

На приговор трибунала,
На эшафот, на тюрьму,
Право глядеть из подвала
Через решётки во тьму,

Право под стражей томиться,
Право испить клевету,
Право в особой больнице
Мучиться с кляпом во рту!

Вот они — все до единого, —
Авторы, наши права:
Право на пулю Мартынова,
На Семичастных слова,

Право как Блок задохнуться,
Как Пастернак умереть.
Эти права нам даются
И сохраняются впредь.

… Все права сохранены за автором.
Будьте трижды прокляты, слова!
Вот он с подбородком, к небу задранным,
По-есенински осуществил права!

Вот он, современниками съеденный,
У дивана расстелил газетины,
Револьвер рывком последним сгрёб —
И пускает лёжа пулю в лоб.

Вот он, удостоенный за книжку
Звания народного врага,
Валится под лагерною вышкой
Доходягой на снега.

Господи, пошли нам долю лучшую,
Только я прошу Тебя сперва:
Не забудь отнять у нас при случае
Авторские страшные права.

Амнистия

Ещё жив человек,
Расстрелявший отца моего
Летом в Киеве, в тридцать восьмом.

Вероятно, на пенсию вышел.
Живёт на покое
И дело привычное бросил.

Ну, а если он умер —
Наверное, жив человек,
Что пред самым расстрелом
Толстой
Проволокою
Закручивал
Руки
Отцу моему
За спиной.

Верно, тоже на пенсию вышел.

А если он умер,
То, наверное, жив человек,
Что пытал на допросах отца.

Этот, верно, на очень хорошую пенсию вышел.

Может быть, конвоир ещё жив,
Что отца выводил на расстрел.

Если б я захотел,
Я на родину мог бы вернуться.

Я слышал,
Что все эти люди
Простили меня.

Этот материал вышел в двадцать первом номере «Новая газета. Журнал». Купить его можно в онлайн-магазине наших партнеров.

Этот материал входит в подписку

От Пушкина до Марадоны

Литература, музыка, футбол и прочие чудеса с Алексеем Поликовским

Добавляйте в Конструктор свои источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы

Войдите в профиль, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах

Поддержите
нашу работу!

Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ

Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow