Я ехал в Германию с одной тайной мыслью, с одним — но зато каким! — вопросом, занимавшим меня в годы двойного существования, когда я, как шпион в собственной стране, таил от всех свои самые заветные дела и самые ценные знания. Это было время абсолютной, стопроцентной безнадёжности, из которой в ближайшие сто лет не могло быть выхода. Ерундой я не занимался, мелких рыбёшек не ловил: в истории меня интересовали только основные закономерности, в устройстве жизни я хотел понять только самое главное. Голова моя в те годы была подобна запертому сейфу, в котором поселилась нечисть: в ней сами по себе, ухарски притоптывая и приплясывая, разгуливали необъяснимые факты, со свистом закручивались в спирали бредовые идеи, скалились криворожие вопросы, знавшие о себе, что на них нет ответа, шумели и шуршали, как лес, бесчисленные исторические люди, о словах и делах которых я знал из сотен поглощённых мной книг. Помешательство плавно вставало на горизонте.
Я знал, что всё это неостановимое, не затихающее даже на ночь шебуршение духов истории в моей голове рано или поздно сдвинет меня с места, и я поплыву — в бред, от Алдана до Ямала, по всей русской географии. Будущее представлялось мне светлым, ясным и абсолютно пустым от смысла — без-умным. Я думал, что, может быть, пройдя до конца путь подпольного историка, который никаких работ не пишет, а только исследует и исследует, исчерпав все книги в библиотеках (ну должны же они когда-нибудь кончиться?), осознав неразрешимость загадок, которые загадывает история, состарившись, опустившись, отчаявшись и т.д. и т.п., я в один прекрасный день небритым стариком выйду из дома и исчезну, сделаюсь странником.
С прообразом моего будущего я познакомился однажды ночью под взглядом арапа с бакенбардами на площади его имени в день его рождения. Весь день тут читали стихи и вели разговоры, к ночи на опустевшей площади оставались только самые заядлые спорщики и философы. В центре кружка возвышался долговязый мужчина, увенчанный потёртой фетровой шляпой. Он был в сером пиджаке без пуговиц, под пиджаком — белая рубашка с вышивкой на воротнике, на ногах — жёлтые сандалии 44-го размера. В руке он держал матерчатую сумку с пустыми бутылками (его дневной улов). Разговор в кружке — Россия, Союз, Чаадаев, Запад, Бердяев, Соловьёв, коммунизм — кипел и вился под внимательными взорами шпиков, гулявших по кругу вокруг нас размеренной походкой заводных фигур. Смиренным взглядом с высоты своего роста наблюдая мыски жёлтых сандалий, странник рассказывал о том, что работал в Казахстане на урановом руднике, ездил проводником на поездах по Союзу, в желании тепла добирался до Узбекистана — и повсюду неустанно читал книги, что попадались ему под руку. В красном уголке уранового рудника он по ночам прочёл всего Ленина (четвёртое издание), в деревне изучил Месяцеслов, в Самарканде штудировал самиздатовского Бердяева, подаренного ему в Москве профессором, у которого он натирал полы… И он сделал лёгкое круговое движение длинной ногой, показывая, как следует полотёрить.

Памятник Шиллеру и Гёте в Веймаре. Источник: Википедия
Итак, я ехал в Германию, вернее, в ГДР — страну, о существовании которой теперь уже не все помнят. Казённая цель моей поездки не имеет никакого значения и не достойна упоминания. О подлинной цели стоит сказать. В глобальном историческом проекте, который я строил в моей голове, Германия занимала особое место. Что значил рядом с прусским офицером, сухо щёлкающим каблуками: Jawohl, Herr Oberst! — хлипкий француз Жан с усиками, расслабленно пьющий абсент в вечернем кафе на Елисейских Полях? Что значили рядом с марширующими, истово тянущими носок в марше тевтонами островные англичане, занятые выяснением отношений с вегетарианцами-индусами, рационально-скучные американцы, сидевшие по ту сторону океана и занятые выдумыванием гамбургеров? Что такого было (есть?) в этой стране, что вытолкнуло её из ряда умеренных европейцев и сподвигло на кровавую дичь?
Речь шла, конечно, не о знании, которое можно почерпнуть из книг (книг о Германии, а также книг немецких писателей и историков — от Лютера до Борхерта, от Моммзена до Дельбрюка, — я прочёл достаточно). Но к тому моменту я — читатель-профессионал, гулявший по каталожным залам библиотек, как иные гуляют по бульвару, — уже утратил первозданную мечту понять мир с помощью книг.
Книги не объясняют ничего. Они дают знания, но не понимание, они громоздят факты, сведения, концепции, версии, теории, но они не проливают свет.
Книги — это только ряды и столбцы слов, только обескровленное нечто, бывшее некогда жизнью, засушенные люди и битвы, гербарий человечества.
Да, к тому времени я разочаровался в книгах. Я читал их всю жизнь, с самого детства, с неослабевающим интересом, со страшной скоростью, я всегда имел их при себе — в метро, в пригородной электричке, под столом на лекции в институте, я поглощал миллионы слов в месяц и дошёл уже до такой стадии, что почти не нуждался в иной пище. Я мог дни обходиться без еды (мне хватало бутылки кефира и пачки печенья), но не мог и получаса обойтись без книги. Так длилось долго. Но потом, через некоторое время, не прекращая читать прежним, запойным способом, я увидел себя со стороны: долговязый длинноволосый сумасшедший с лицом, всегда опущенным вниз, в раскрытую книгу… Я понял себя как книжного идиота. Мои глаза разучились смотреть по сторонам, им были не нужны небо, солнце, деревья — они жаждали упереться в страницу и яростно заскользить по строкам. Мой мозг перестал быть способным к независимому бытию — он должен был ежеминутно пережёвывать написанное другими. Люди были мне не нужны, они казались мне созданиями, лишёнными логики изложения, хаотичными, без столь удобных глав и абзацев.
Я продолжал читать, но в моём отношении к книгам появилось теперь нечто новое: презрение и немного горечи, как будто они обещали мне что-то и обманули меня. Теперь я презирал книги за их бессилие объяснить мне то, что я хотел понять, за их обманную суть, уводящую от цели, за их наркотическую природу, за их слабость. И на самом деле нет большой разницы между десятью прочитанными книгами и ста. В любом случае нужно найти что-то ещё, лежащее вне книг, нужно открыть не только глаза, но и какой-то тайный орган, прячущийся в груди, — и тогда обычная сцена жизни вдруг преобразится на мгновенье, освещённая синей вспышкой, падающей с небес, и мимолётная картинка впечатается в сознание, как монета в тёплый воск, и всё станет ясно. (Mehr Licht! — сказал, умирая, Гёте, написавший за свою длинную жизнь столько самых разных — рифмованных, нерифмованных — слов. Mehr Licht! Такого света больше…)
Тысячи умнейших людей за последнюю тысячу лет написали тысячи умнейших книг, в которых объяснили и растолковали всё — и это всё не изменило ничего для тевтона, чеканящего шаг по нюрнбергской брусчатке.

Германия (как и другие западные страны) была исторгнута в область космической тьмы. Фото: Алексей Душутин / «Новая газета»
В моей детской космогонии Германия была невидимая планета, вращавшаяся на тёмной орбите далеко за границами нашего светлого советского мира. Я учил язык этой планеты, но не испытывал желания попасть на неё. Германия была реальна, как какой-нибудь Юпитер. Но что такое Юпитер? Слово, обозначающее нечто непонятное в страшном далеке, что-то такое, что, по общему мнению, имеет форму мучнисто-белого шара с кольцом, предназначенным неизвестно для каких целей… Германия (как и другие западные страны) была исторгнута в область космической тьмы, где и пребывала, занятая своими делами (разжиганием войны, реваншизмом, преследованием честных людей, клеветой на нас, — об этом писали газеты, которые я, восьмилетка, читал, подолгу стоя на Тверском бульваре перед стеклянными витринами. Чтобы прочесть начало статьи, мне приходилось закидывать голову назад).
Во дворе мальчишки объяснили мне, что свастика образована из четырёх заглавных букв четырёх немецких фамилий — Гитлер, Геббельс, Гиммлер, Геринг.
Отец учил меня немецкому. Я был лопоухий мальчик в ковбойке, коротких синих штанишках, в коричневых чулках. Я сидел рядом с диваном на раскладном стульчике из деревянных планок, планки впивались в попку, я должен был то и дело пересаживаться, на коленях у меня была раскрыта огромная книжка в жёлтой обложке с потёртыми углами — «Гулливер в стране лилипутов» на немецком. Я должен был читать и переводить её. Отец лежал на диване — величественный, как статуя. У него был высокий лоб, широченный живот, ноги в синих тренировочных штанах, ступни в чёрных носках, обтянутые штрипками. Я был рядом с ним лилипутом. «Я не понимаю!» — «Читай!» — «А я не знаю этого слова!» — ныл я, как комар, в сладостном садомазохистском томлении, изводя и себя, и отца, ныл, хотя прекрасно знал все слова. — «Читай!» Я не хотел читать и коверкал язык в произнесении дурацких, годных только для того, чтобы дразниться, слов и звуков.
Немецкий для меня был языческой тарабарщиной (ист гекоммен, шпринген хох!), на котором изъяснялись уроды на Юпитере. Русский был частью моего солнечного, прекрасного мира, напевным звуком моей великой Родины, в которой всё устроено так справедливо и в которой все так счастливы. Моему мировоззрению позавидовал бы любой древнеегипетский жрец: я считал, что птицы мира, голуби, водятся только в нашей мирной отчизне, тогда как в Германии, стране — поджигательнице войн, по брусчатке площадей, громко стуча когтями, ходят орлы. Чёрный дым, густо валивший из чана с асфальтом на Покровке, где ремонтировали мостовую, поднимался в наше чистое голубое небо и затем улетал в Германию. Там,
в Германии, в клубах чёрного дыма, с напором поступавшего туда из нашей страны, бледные, плохо одетые люди (простые немцы) шагают по узким средневековым переулкам. У них удручённые лица. Жизнь их нелегка — капитализм, что поделаешь…
Как только они пытаются заговорить друг с другом, из них вырываются звуки, которые заставляют их гримасничать. И несутся над затянутыми жирным смрадом площадями, под взорами желтоглазых надсмотрщиков-орлов страшные слова — то ли лай, то ли карканье, то ли блеяние: Ге-Коммен! Ге-Ге-Бен! Ге-Ган-Ген! Ге-Гессен! Пункт!
Толстый Бисмарк с тремя подбородками и в железной каске смотрел на Восток. Внизу бегали по всё тем же узким средневековым улочкам унтертаны, и в их узких головах произрастал Дранг нах Остен. Я уже покинул детство, я читал, я читал. Жизнь была безусловно вторична для меня, а литература первична. Из глины и грязи мелких и дурацких событий, из чудом сохранившихся фактов, из нескольких слов, рассказанных каким-нибудь стариком, историки с просветлёнными лицами — Плутарх, академик Тарле, почётный римлянин Моммзен — лепили историю, которая была несравнимо величественнее той чепухи и мишуры, которую они подбирали на помойках. История и литература — это искусство обмана, искусство создавать что-то из пустоты. Историк и писатель — это факир и иллюзионист: он морочит головы, он взмахивает чёрным плащом, он заставляет публику глядеть в пустоту и видеть там замок с башнями, с флагами на башнях… Такая Германия вставала передо мной: иллюзорная Германия, по которой расхаживали офицеры Фридриха в синих униформах, с белыми буклями, с узкими лицами и холодными серыми глазами, страна высоких перин и подушек, страна фахверков, страна Жан-Поля, пишущего свой витиеватый бред, сидя на кухне, в колпаке с кисточкой, перед кружкой с кофе — двадцать восьмой за день; страна добротной стали, толстого Круппа, конечно же, курящего сигары с золотым ободком; страна, мрачная, как готический роман, в котором воют призраки и упыри пьют кровь — германские призраки, однако, с их страстью к порядку, наверняка маршируют в колоннах, а германские упыри пьют кровь только в те часы и только в том количестве, которые назначены их главарём, шизоидным ефрейтором, по правую руку которого восседает рыжий утопленник Барбаросса, а по левую (кто же по левую?) — сифилитик Ницше, не могущий и трёх раз отжаться от пола, но бормочущий о силе уберменша.

Толстый Бисмарк с тремя подбородками. Источник: Википедия
Школа, в которой я учился, была странным образом сколом этой идеальной Германии, хотя и находилась в центре Москвы. Это была школа с расширенным преподаванием немецкого, который я должен был учить восемь лет подряд. Этот язык был мне безразличен, как и все иные предметы. Я бубнил чушь. В школе были порядки, весьма понравившиеся бы немецкому унтертану: прежде чем допустить нас на урок, завуч внимательно осматривал наши затылки: достаточно ли коротко мы подстрижены. Встать. Сесть. На втором этаже в коридоре стояли белые гипсовые бюсты античных философов, стариков с бородатыми лицами: классицизм, безжизненность, дисциплина. Надо было читать тексты и пересказывать их. Зачем, кому? Как когда-то на стульчике рядом с отцом я мучился над немецкой тарабарщиной, осиливая положенную мне страницу, так теперь я мучился над серым учебником, осиливая очередную страницу текста про тельман-пионере и альметал с альтпапир. «Эр! Эрр! Эр-ры-ры! Ты понял, ры!» — наклоняясь ко мне в приступе ярости, кричала мне учительница-немка, страшно картавя, запихивая этот звук глубоко в горло, болтая его там, как микстуру. Я должен был повторять, должен был прилеплять в конце фразы какие-то дурацкие «цу» и «аб», должен был унылым ослом тащить целую охапку каких-то плюс-квам!-перфектов. Язык Маркса, язык Энгельса, язык Гёте! (Но Фридрих Великий не любил этот язык и так и не освоил всех этих «дем» и «дас», «дерен» и «дессен» — его нелюбовь к стране, в которой он жил, его неприязнь к немецкому и к немцам, которых он считал тупоумными созданиями, пробудила во мне первоначальную симпатию к королю. Я тут же стал читать о нём…)
Мы катили по стране ГДР на сером «Трабанте», автомобильное радио было включено с утра до вечера, и каждый час повторялась вещь сезона группы Depeche Mode — Never Let Me Down Again. Со мной вместе ехали двое сопровождающих, два светловолосых немецких бурша из соответствующего Abteilung. Оба были хорошо упитаны, имели толстые белые шеи и круглые комсомольские ряшки, а также честные глаза людей без второго дна. Вечерами в отелях, где мы останавливались, они наверняка заносили в соответствующую форму отчёта все слова и выражения, которые позволил себе советский геноссе, однако это не мешало им по-товарищески относиться ко мне и вести со мной по дороге в машине длинные разговоры, из которых я уже через три минуты не помнил ни слова. Разговоры были так же стерильны, как сами бурши. Итак, мы мчались в маленьком шустром «Трабанте» по Тюрингии, стране зелёных полей и голубых лесов, мелькали стволы немецких деревьев, каждый из которых был пронумерован белой краской, проносились мимо рыжие крыши фахверков и белые островерхие кирхи… Малеришь! Ви малеришь! (c фальшивым восторгом соглашался с буршами я).
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68

Фото: Алексей Душутин / «Новая газета»
Однажды я зашёл зачем-то перед сном к ним в номер. Посередине него, на ковре, стояла уже разобранная широкая двуспальная кровать, окно закрыто тяжёлой синей гардиной, на столике — ночник под розовым абажуром. Оба геноссен — коротко стриженные, приятные блондины — ходили по комнате в одинаковых пижамах в бело-розовую полоску.
В день мы проезжали по пять-шесть небольших городков. Сначала я ещё помнил названия, но потом названия потеряли для меня смысл. Всё это был один и тот же чистенький городок, размноженный сотню раз. Я скользил взглядом по яблоневым садам, по каменным лестницам, ведшим к старинным усадьбам, на фронтоне которых были видны полуистёршиеся цифры, по маленьким кладбищам, где надгробья наслаждались тенью старых лип, по одиноко стоящим в полях крестьянским домам с толстыми белыми стенами… и всё это под энергичное бормотание диктора, сменявшееся музыкой. Страна летела в окне мимо меня, живописная и безразличная, гладкая, как стекло, — скука и тоска сгущались во мне, беспокойство нарастало.
Озарение, о котором я уже говорил и которого ждал, наступило, как всегда, внезапно, тогда, когда я уже перестал вести счёт кирхам и усадьбам, в которых когда-то доживали свой век отставные Фридриховы офицеры. В очередном городке я стоял перед очередным домиком и глядел на садик перед ним. Это был обычный немецкий садик, которых я видел десятки и не обращал на них особого внимания, равнодушный к успехам немецкого садоводства. Но в этот раз вдруг заработало иное зрение. Весь он был четыре шага в длину и три в ширину, и каждый миллиметр этого садика был десятки раз обработан: прополот, вскопан, удобрен, снова прополот, снова вскопан… В результате клочок земли представлял собой высшую форму упорядоченности: в нём не было ничего случайного. Аккуратные розовые флоксы, ряд оранжевых гиацинтов, за ними — куст усыпанных колючками, на крепких толстых стеблях жёлтых роз, которые, к моему удивлению, не пахли, как будто садовник подверг их стерилизации. И это отсутствие запаха у роз тоже было частью крошечной немецкой ойкумены.
Я стоял у садика, тупо переводя взгляд с флоксов на розы. Был ясный, солнечный, отличный день. Постепенно каким-то странным образом я стал чувствовать, что происходило в голове у человека, создававшего этот садик. Садик был медиумом, транслировавшим мне картинки чужой жизни.

Фото: Алексей Душутин / «Новая газета»
Сквозь реальность, полускрытое цветами, на меня глядело серьёзное, чисто выбритое немецкое лицо мужчины средних лет, с серыми глазами под светлыми выгоревшими бровями. Он был в фартуке. Скромный пожилой немец. Что-то щёлкнуло, и я вдруг очутился внутри него, внутри его головы, внутри его мозга, расчерченного на квадраты, внутри его аккуратных скупых мыслей. Теперь я смотрел на мир его серыми неулыбчивыми глазами, из-под его насупленных бровей. Садик был олицетворением тесноты, царившей в его голове. Меня стало мутить: то ли наяву, то ли из моего видения доносился до меня резкий отчётливый запах дешёвого зелёного мыла, которым он — я, это был я! — мыл свои грубые руки с плоскими широкими ногтями, под которые забилась земля. Четыре шага на три… он вложил в этот кусочек земли столько труда и ни разу не вышел за его границы.
Я вдруг понял, о каком Lebensraum для немецкого народа кричал в своих речах Гитлер. Его рассуждения о Lebensraum казались мне политической демагогией. Всё-таки Германия (думал я) — большая, просторная страна… ему просто нужно было обоснование агрессии. Но теперь я понял, о чём верещал ефрейтор. Он кричал, в своём крике давая волю безумию, скопившемуся в душе хозяина садика, кричал, освобождая его от оков, кричал, взламывая криком границы тесного немецкого бытия, эти три шага на четыре! Его крик и его истерика были способом вырваться из этой сдавленности (не только земли, но и ума).
Поздним вечером, уже в темноте, мы въехали в Веймар. Печи Бухенвальда отдыхали сороковой год подряд. На зелёном лужке неподалёку от города я видел корову, пасторально глядевшую вдаль.
Геноссен — видимо, чтобы сделать мне приятное — из всех отелей города выбрали Russischer Hof. Ужина пришлось ждать долго — в провинциальном городке никто никуда не спешил, — но когда ужин всё-таки возник на старомодном деревянном столе ресторана, оказалось, что ждать стоило: роскошная котлета была изящно обложена шампиньонами, картошка, только что снятая со сковородки, маслянисто блестела. Прибавьте к этому тёмное пиво, сладковатое, густое, в высоких кружках с гербом отеля, с тяжёлыми серебристыми крышками, которые следовало опускать, сделав глоток. Геноссен в этот вечер в отеле Russischer Hof были особенно милы — я помню их белые крупные руки, охватывающие кружки, их влажные говорящие губы, но — опять! — не помню ни слова из того, что они говорили.
Ужин затянулся, я вышел из гостиницы в одиннадцатом часу. Ещё в Москве я мечтал о том, как найду дом Гёте и благоговейно войду в него… Дом Гёте я нашёл легко. В этот час он был уже, естественно, закрыт. Это был длинный дом с окнами по фасаду, в котором не было ничего примечательного. Летний вечер кончился, наступила ночь. Чёрное тёплое небо со звёздами висело над городком. Вдоль дома шёл узкий проулок, в середине его горел фонарь. Я стоял в конце проулка и смотрел, как по нему идёт женщина. Заметив меня, она ускорила шаги. Это было странно, это удивило меня. Я стоял в темноте, глядел на немые окна дома Гёте, на испуганно удаляющуюся женскую фигуру, на единственный фонарь в этой дыре… и чувствовал, как высокопарны и нелепы мои прошлые мысли о центре Европы. Этот чёрный проулок, похожий на трубу, эти рытвины и кривой асфальт, эта испуганная ночной встречей женщина — всё это было провинцией, глубокой провинцией.
Тишина стояла над великим городом Веймаром — тишина дыры.
Я прошёл проулком мимо фонаря и вышел на площадь. Ни души. На противоположном краю площади, в которой не было ни красоты, ни хотя бы величия, светилась тусклым светом Kneipe. Красные неоновые буквы c высокопарной торжественностью возвещали название: Bei Paul. Некоторое время я созерцал эту покосившуюся Kneipe, зачем-то стоявшую напротив дома Олимпийца. Возможно, она стояла тут и в те годы, когда он тут жил. Он подходил к окну своего дома — вот к этому, третьему слева, в коричневой раме — и с высокомерным выражением породистого лица глядел на пивнушку, которая, несомненно, оскорбляла его чувство прекрасного своим дурацким видом. Я медленно пошёл через площадь.

Центр Европы, великий Веймар, место, где жил Олимпиец…
Полуночи ещё не было, но Веймар уже спал. Я слышал, как ветер странным, чужим звуком шумит в деревьях близкого парка.
Я толкнул белую облезшую дверь и вошёл. Три красных весёлых рожи оборотились ко мне. Двое алкашей сидели за столиком с пластмассовым верхом, третий — хозяин — стоял за стойкой в маленьком, тесном помещении. Тут же, в углу, громоздились пустые ящики из-под бутылок. Одеты все трое были во что-то затрапезное: на хозяине — синяя безрукавка, отороченная облезшим мехом, один из алкашей — в мятом пиджаке, другой — в рубашке с короткими рукавами. Они посмотрели на меня и тут же забыли обо мне. Я был им не нужен и неинтересен. Я не понимал их речи: они говорили на каком-то ином немецком. Рты их раскрывались в улыбках, они ржали. Пиво стояло перед ними.
Вдруг я почувствовал, какое всё тут небольшое, непримечательное, неказистое: площадь, пивнушка, проулок, городок, фонарь… Это открытие просто-таки потрясло меня. Я стоял на пороге и не знал, что делать. Заказать пива? Остаться тут до утра? Вступить с ними в перебранку, рискуя получить бутылкой по голове на глазах у самого Гёте? Тихо убраться? Центр Европы, великий Веймар, место, где жил Олимпиец, святое место Германии оказывалось кривой площадью в рытвинах, с тёмным проулком, с одним-единственным фонарём. Дом Гёте был никаким — просто длинный дом с длинным рядом окон. И эти три краснорожих тевтонских алкаша напротив…
«Господи, — подумал я в недоумении, всё стоя на пороге, — какое же всё у них тут маленькое, скучное, ничем не примечательное, дурное… И как же они посмели?»
Этот материал вышел в семнадцатом номере «Новая газета. Журнал». Купить его можно в онлайн-магазине наших партнеров.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68

