1. Куба
Глобус словесности одновременно больше и меньше того обыкновенного, что стоял в каждом классе и мешал мне сидеть на уроках, подбивая с них сбежать. Выхода, однако, не было, и я уже в первом классе научился подменять недоступную географию вымышленной.
Литература обрастает мирами, которыми их авторы заполняют карту с белыми пятнами там, где еще никто не наследил. В детстве моя вторая география была такой же маленькой, как я. Она исчерпывалась «Таинственным островом» Жюля Верна, Марсом «Аэлиты» и «Швамбранией» Кассиля. Но с годами миры у меня копились, и я научился отличать фальшивые от настоящих. В одном, например, жил Незнайка с «Витей Малеевым в школе и дома». Другие, заманчивые, были продуманы до таких мелочей, что легко и охотно замещали действительность, которую мы так называем потому, что не знаем, как иначе ее описать и с ней справиться.
С тех пор я верю, что перемены в литературной географии — редчайший подвиг писателя. Равноценный открытию Колумба, он тоже обещает радикальное расширение ойкумены за счет неведомого.
У нашего поколения, как у того же Колумба, таким чудом была Америка — Южная, она же Латинская. Надо сознаться, что о ней мы не знали ничего, если не считать Кубы. В школе она считалась аббревиатурой («Коммунизм У Берегов Америки») и носила псевдоним «Остров свободы». Как в писаниях древних путешественников, Кубу населял легендарный народ: бескомпромиссно волосатые люди, называвшиеся «барбудос».
Бахчанян рассказывал мне, что в период отчаянной дружбы Хрущева с Кастро один молодой харьковчанин выдавал себя за кубинца. Он отрастил бороду, купил берет, нарядился в украденную из стройотряда куртку с погончиками и, как новый сын лейтенанта Шмидта, разъезжал на поезде, сходил на полустанках, кричал «Patria o Muertе’» и пользовался гостеприимством доверчивой провинциальной администрации, которая черпала знания о кубинцах у Евтушенко.
Тем разительное было потрясение от романа «Сто лет одиночества». Колумбийская эпопея обрушилась на нас внезапно, подмяв под собой армию отечественных читателей.
Петр Саруханов / «Новая газета»
2. Макондо
В начале книги это поселок в 20 хижин и 300 душ. Макондо — остров, затерянный посреди бесчеловечной природы. Его окружают «джунгли без радости» и «море без конца». Забытый богом и картой, Макондо — тупик географии, дальше идти некуда, и беглец из истории: уже потому, что тут нет ни одной могилы. А «человек не связан с землей, если в ней не лежит его покойник». Во вневременной идиллии Макондо можно было бы жить без вмешательства посторонних — если бы не цыгане.
Проводники прогресса и его тайные агенты, они пробираются в Макондо, чтобы потрясти местных чудесами науки и техники. Каждая новинка — знак из большого мира, о котором в этой глуши ничего не известно, кроме смутных слухов, распускаемых теми же цыганами.
Хитрая особенность волшебных вещей в том, что они кажутся чудесными только тем, кто о них ничего не знает, и потому употребляет не по назначению. Наука неотличима от магии для невежд, которыми мы все являемся в той или иной области. Пришедшие будто из классической сказки вещи-помощники, однако, ничему не помогают.
Магнит не притягивает золото, хотя и вытаскивает из реки доспехи конкистадора. Фальшивые зубы омолаживают старика, но не внутри, а снаружи. Астролябия не открывает новых земель, хотя и позволяет установить, что «земля круглая, как апельсин».
Цыганская наука ведет в Макондо войну со здравым смыслом, утверждающим, что Земля, как видно любому, — плоская. Цель прогресса, занесенного извне в Макондо, в том, чтобы принять абсурд в качестве закона природы, но жить согласно ему не получается. Дары цивилизации в романе прекрасны сами по себе — как шедевры того магического реализма, которым заразил словесность Гарсия Маркес (называть его только фамилией матери — значит, обзывать писателя бастардом).
С первых строк, с тех самых знаменитых, где «полковник Аурелиано Буэнидиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит тот далекий вечер, когда отец взял его с собой посмотреть на лед», читателю объясняют условия игры.
Макондо — это не место, а чудотворная точка зрения, превращающая банальное в волшебное. В плоских тропиках льда не может быть, но он все-таки есть. И стоит нам увидеть лед глазами обитателей Макондо, как картина мира смещается, впуская в себя иное измерение, от чего реализм становится магическим, а мы — его соучастниками.
Так Гарсия Маркес победил наше недоверие: не отрицая реальности, а меняя взгляд на нее. В отличие от обильных образцов безответственного жанра фэнтези, в Макондо может случиться не что угодно, а только то, что следует внутренней логике книги и подчиняется строгим законам и неотменимым правилам. То, что они сильно отличаются от привычных нам, еще не делает их менее обязательными, даже тогда, когда на свет появляются хвостатые дети.
Собственно, атавизм присущ самой природе Макондо, где сохранялся первобытный обиход, пока в него не вторглась трагедия истории. Под ее давлением действительность, как это бывает в самых несчастливых странах, начинает течь, словно сталь под непомерной нагрузкой.
Чтобы оправдать все невероятное в Макондо, Гарсия Маркес и тривиальное сделал менее правдоподобным, более зыбким. Изобразив обычное — лед, магниты, астролябии и вставные зубы — чужим и фантастическим, автор выбил нас из привычного равновесия и раскачал наше чувство реального. Этим он подготовил читателя к тому фантастическому, что происходит в книге. Так Макондо наложился на карту другой Америки и перекроил ее на свой лад, исправив литературный глобус.
Впервые прочитав «Сто лет одиночества», как я только тогда и умел — запоем, забывая о других людях и книгах, я понял, что без Макондо мой мир уже не полон, и принялся искать ему подобные на карте отечественной словесности.
3. Чегем
«Сандро из Чегема» напоминает дерево, которое растет и не знает, когда перестанет. Этот извилистый, петлистый текст продолжал расширяться на протяжении многих лет. Но как бы ни менялась книга, она оставалась деревом Искандера. Платан не станет березой.
Еще «Сандро» напоминает постмодернистскую ризому (что-то вроде грибницы). В нем нет четкой иерархической структуры, как, скажем, и в «Одиссее», куда Гомер мог бы вставить новые эпизоды, не разрушив целостности эпоса.
Искандер тоже пришел с Юга, из тех мест, которые греки называли Колхидой. В нашей словесности он представляет своеобразный феномен: нерусская литература на русском языке.
Его южная и солнечная проза, как когда-то одесская школа, познакомила нас с другим языком, иной манерой мышления и — самое главное — новой страной на литературной карте. Искандер создал Чегем и стал Колумбом Абхазии.
В этих координатах разворачивается действие раздвоившейся книги. До большевиков Сандро был героем комического эпоса, с приходом советской власти Сандро стал героем плутовского романа. До революции время пребывало в эпической неподвижности. После нее — стремительно движется в газетную действительность, разменяв степенность «времени, в котором стоим» на хаос времени, в котором мечемся.
Центральный конфликт Искандера — не столкновение между старым и новым (у Ильфа и Петрова это называлось «верблюд нюхает рельс»), а непримиримое противоречие нового строя и вечного Чегема. Структуру всей книги определяет конфликт между «сегодня» и «всегда». И ярче всего он представлен в личности лучшего героя книги — буйвола по кличке Широколобый. В его образе сосредоточена правда Чегема, ибо, как сказал Искандер, только животные не лгут.
Широколобый — сама архаика. Чтобы читатель ощутил масштаб повествования, Искандеру нужно было отойти далеко назад. Прошлое Чегема простирается уже не в историю, а в природу. (Как у греков: кентавры, минотавры, сфинксы принадлежали наполовину животному царству.) И в эту бездну Искандер погружает своего героя. Все, что думает и переживает буйвол, — поток эпического сознания.
Но Широколобый, как и Сандро, сталкивается с романным слоем повествования, в котором действуют не звери, а люди. Человеческий разум противостоит животному таким образом, что на стороне буйвола, как и предупреждал Искандер, всегда оказывается правда любви, смерти, солнца, земли, воды — правда первичных стихий.
А все, о чем думают люди, — фальшь цивилизации, которая приводит к чудовищному преступлению — убийству буйвола, «оправданному» тем, что председатель колхоза выполнит план по мясозаготовкам и даст палачам в награду буйволиную ляжку.
Контраст между правдой эпоса и газетной действительностью проявляется в сцене встречи буйвола с трактором. «Странность трактора заключалась главным образом в том, что сам он ничего не мог делать или не хотел. Сам он, если его не трогать, все время спал. Он просыпался только тогда, когда на него верхом садился человек».
У трактора нет и не может быть той свободы воли, что позволяет буйволу вписаться в органический круговорот чегемской жизни с ее размеренным ритмом труда, любви и покоя. Широколобый — тотем Чегема, его патриарх, идеал, ангел-хранитель и семейный, хочется сказать, портрет народа созданной Искандером страны.
Ее самодельная карта висит над моим письменным столом. На листке — автограф автора: «С подлинным верно».
Петр Саруханов / «Новая газета»
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68
4. Диканька
— «Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, — писал его страстный поклонник, — строчащего на малороссийском том за томом «Диканьки» и «Миргорода» — о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках».
Набокова можно понять. Считая, что национальными бывают только промыслы, он верил в универсального читателя, живущего всюду и нигде. Собственно, он сам таким был. Его английская проза лишена национальных признаков, которые обычно отличают австралийского писателя от канадского и британского от американского. Впрочем, его русская проза тоже.
Набоков создал эгоцентрический язык, на котором говорить негде и не с кем, кроме автора. Из набоковских книг, не в упрек им, нельзя скроить литературный «Диснейленд», который можно — и нужно — было бы соорудить из того же Чегема.
Решусь сказать, противореча классику, что мне ранние повести Гоголя дороже «петербургских». Ведь именно они расширили географические владения. Как Вальтер Скотт — Шотландию, как Киплинг — Индию, как Доде — Прованс, Гоголь ввел свою родину и в нашу, и в мировую литературу, отчего обе стали лучше и больше.
Моя любимая «Ночь перед Рождеством» представляет всю Украину одной Диканькой, как Макондо — всю Южную Америку. Выбранное Гоголем село — центр космоса, вокруг которого пляшут звезды. У Диканьки, как у планеты, была даже своя луна, пока ее не украл черт. И живет в ней красавица, лучше которой нет «и по ту сторону Диканьки, и по эту» (привет Ноздреву: «до забора мое, и за забором мое»).
Диканька — причина и смысл всего рассказа. Сюжетная интрига с черевичками выполняет служебную роль — как подвески королевы в «Трех мушкетерах». И те и другие ничего не меняют, они нужны, чтобы пустить повествование в ход, позволив нам любоваться задником: малороссийскими декорациями. У Гоголя они выписаны с дотошной точностью и восхитительными подробностями. Если Оксана жеманится перед зеркалом, то автор обязательно уточнит, что оно было в «оловянных рамках».
Дело в том, что Гоголь сотворил Диканьку предельно конкретной, но и символической. Она помещается между телом и духом. На одном полюсе — шинок, откуда «выходят на четвереньках», на другом — церковь, где «было слышно, как козак Свебыгуз клал поклоны».
Будничная жизнь перетекает в праздничную, и граница между обыденным и сверхъестественным оказывается дырявой. Поэтому и черт здесь всегда рядом, иногда за спиной, но это — маломощный бес. С одной стороны, он справляется с природой — крадет Луну и вызывает метель, но с другой — хилый франт, как всякий «немец», он не может ни наказать, ни перехитрить кузнеца, вооруженного как физической, так и духовной силой.
Вакула — чисто сказочный герой, вроде Ивана-дурака. Его наивность — залог победы. Попав в Петербург, он, опрощая все ему незнакомое, интересуется, правда ли цари «едят только мед и сало», и замечает «вошедших дам в атласных платьях с длинными хвостами».
Эти «хвосты», кстати напоминают о черте, спрятанном в карман, и служат разоблачающей приметой Петербурга, пышной и пугающей страны соблазна. Не только Вакула пялится на город, но и тот на него: «Ему казалось, что все дома устремили на него свои бесчисленные огненные очи». А увидеть, как вскоре выяснит Хома Брут в «Вие», значит — одолеть.
Не зря кузнец так торопится обратно в Диканьку. По сравнению со столицей она кажется раем или, другими словами, домом.
Главная черта Диканьки — семейственность. Здесь все родное и все родичи, даже скотина: «Две пары дюжих волов мычали, когда завидывали шедшую куму-корову или дядю — толстого быка».
Свернувшись в клубок, Диканька с ее пригожими девками и разбитными парубками, суетливым чертом и похотливой ведьмой, сварливыми бабами и их ленивыми мужьями, с жадной шинкаркой и трусливым кумом, дерущимся с женой «только по утрам», составляют гармоничный, самодовольный мир — одновременно свой и чужой.
5. Билингвы
Язык, на котором говорит Диканька, представляет проблему, имеющую и политическое значение.
Советская империя навязывала двуязычие своим подданным, благодаря чему многие билингвы (тот же Искандер!) стали прекрасными русскими писателями. При этом двуязычие было и выгодным, и ненавистным.
Такая смесь эмоций характерна для всех империй
Лучший пример — англичане, худший — ирландцы. Считая первых поработителями, вторые пытались избавиться от языка колонизаторов. В независимой Ирландии гэльский язык насаждался с азартом и мучениями.
Дети бастовали, учителей не хватало, книг тоже, депутаты в парламенте нуждались в переводчиках. Сдавшись обстоятельствам, писатели нашли другой выход. Они создали гениальную словесность: ирландскую литературу на английском языке.
Понять, что это значит, проще, чем объяснить. Все знают, что Йейтс был ирландским поэтом, Беккет — ирландским драматургом, а Джойс — ирландским прозаиком. Никто из них толком не владел ирландским языком, но ни один не считал себя англичанином. Вместо того чтобы сдаться метрополии, они завоевали ее на своих условиях. Бернард Шоу настаивал, что он пишет по-ирландски на английском. Джойс, в молодости подумывавший писать на ирландском, которого он, впрочем, не знал, отказался от этого намерения.
— Я отомщу английскому, — говорил он, — тем, что заставлю себя читать с ирландским акцентом.
Так оно и вышло. В среде профессиональных джойсоведов, куда я ненадолго затесался, бытует суеверие: зубодробительная книга «Поминки по Финнегану» станет понятной, если ее прочтет вслух настоящий ирландец. В том, что это не так, собравшихся убедила девушка из Корка.
Но в целом Джойс победил вместе с блестящей плеядой авторов вплоть до нашего современника Мартина Макдонаха. Ирландская литература отстояла свою независимость, пользуясь чужим языком, который она сделала своим. Об этом в ней говорят сюжеты, герои, специфический юмор, местный пейзаж, мифология, лексика и фонетика. В результате многовековой борьбы с британским колониализмом появился парадоксальный феномен политического двуязычия.
Английский разделился и вступил сам с собой в диалог. Возможно, это судьба любой империи, которая оставляет после себя неистребимое наследство: язык, годный и для того, чтобы с ней бороться. Вот так на развалинах советской империи сейчас возникает украинская литература на русском языке.
6. Рай
Однажды я спросил у Довлатова, как изобразить на письме акцент.
— Достаточно персонажу один раз сказать «палто», — ответил Сергей, — и читатель уже не забудет, что говорит грузин.
Примерно так Гоголь и поступал. В отличие от региональных авторов, которые и в его время сочиняли этнографические романы, повести и пьесы, Гоголь не пользовался, собственно, украинскими словами. Лишь в самом конце «Ночи перед Рождеством» он, как будто вместо подписи, приводит на мове фразу бабы, пугающей дитя чертом, намалеванным (по памяти) кузнецом: «Он бачь яка кака намалевана!» В остальном тексте Гоголь столь деликатно вводит украинизмы, что мы их почти не замечаем, но именно что «почти».
Язык Гоголя — неоспоримо русский, но с акцентом, и это делает его неотразимым. Посторонний говор мерцает в тексте, иногда просвечивая сквозь него очаровательно неуклюжим оборотом: «дергало идти наперекор», «расцеловать так приятно засмеявшееся лицо», «отломать с досады бока».
Все понятно, но мы ни на миг не забудем, что находимся в другой — причем волшебной — стране, где «просто черта» встретить легче, чем «губернского стряпчего».
В эту страну нельзя не влюбиться, особенно зимой. Диканька — теплый мир посреди холодного. И тем жарче веселье, чем крепче мороз, разжигающий аппетит. В первую очередь, это сытый край, где все вертится вокруг застолья. Знаменитая гоголевская еда — знакомая и лакомая, но и она, как его же русский язык, сохраняет легкий привкус экзотики, так как все меню гоголевской прозы — сугубо украинское. Это поляницы, гречаники, колбасы, мак с огорода, варенуха на шафране и борщ из миски, расписанной Вакулой. И всей этой роскошью распоряжается раблезианский идол обжорства Пузатый Пацюк. Толстый бес и могучий покровитель Диканьки, он, как в раю, ведет вкусную жизнь без труда: «Вареник выплеснул из миски, шлепнулся в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. На себя только принимал он труд жевать и проглатывать».
Вареник, катающийся в сметане, как сыр в масле, — наглядный образ ленивого счастья Диканьки, который отпечатался в сознании русского читателя, вселив легкую зависть и тихую симпатию к Украине.
Казалось, что навсегда.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68