СюжетыКультура

«Слишком страшно»

Вскрик Гоголя. Крик Гоголя. Жизнь Гоголя

«Слишком страшно»
Единственная фотография Гоголя была сделана в 1845 году Сергеем Левицким. На фото Гоголь вместе с художниками и архитекторами в Риме

Гоголь-гимназист, собираясь играть в школьном спектакле старого скрягу, месяц пригибал нос пальцем, чтобы он касался верхней губы. Таким должен быть старик с крючковатым носом!

В Петербурге, куда он приехал после Нежинской гимназии, он то писец в департаменте уделов, то младший учитель истории в Патриотическом институте. Устраивался на службу, пропадал на два-три дня, приходил снова и, получив выговор, тут же увольнялся и устраивался на новую. Будучи домашним учителем, без всяких объяснений исчез и явился через два месяца. Был он небогат, один раз неделю жил без обеда, в другой раз зиму ходил в летнем пальто, однако вместе с художником Мокрицким занимал квартиру в пять комнат, а летом, бывало, снимал дачу, половину которой отдавал внаем господину по фамилии Половинкин. Был у него и свой человек Яким, которому он говорил: «Я тебе рожу побью!», что не мешало Якиму ему грубить, а самому Гоголю о нем заботиться.

И писал, писал. Ночью поставит на стол две свечи и пишет, пока они не сгорят полностью. И что тогда видят его блестящие глаза в окружающей тьме? Синее небо Украины, ее сады, белые мазанки, девушек в сапожках, парубков с чубами, усатых казаков, гордых панов? Или видит затуманившимся вдруг взглядом бледного чиновника в латаной шинели, бредущего ночным Петербургом?

«Вечера на хуторе близ диканьки». Вторая книжка, 1832 год. Фото: Википедия

«Вечера на хуторе близ диканьки». Вторая книжка, 1832 год. Фото: Википедия

Наборщики смеялись, набирая его «Вечера на хуторе близ Диканьки», а когда он пришел в типографию, хихикали, глядя на невысокого человека с тонким носом, хохолком над лбом и с припрыгивающей походкой петушка. Уж как смешны рассказы этого Гоголя-моголя, что он одним своим явлением улучшает людям настроение и веселит их!

Сестры запомнили его любовь к варенью: «…иногда один съедал целую банку варенья, и если я в это время прошу у него слишком много, то он всегда говорил: «Погоди, я вот лучше покажу тебе, как ест один мой знакомый, смотри — вот так, а другой — этак», и т.д. И пока я занималась представлением и смеялась, он съедал всю банку».

«Небольшой рост, худой и искривленный нос, кривые ноги, хохолок волосков на голове, не отличавшейся вообще изяществом прически, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком, подергивающим лицо, — все это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества, — вот каков был Гоголь в молодости». (А к этому прибавьте еще манеру взбивать кок на голове, «яркопестрый» галстук, красный жилет и голубой фрак с золотыми пуговицами.)

С.Т. Аксаков при первой встрече увидел в его лице что-то «хохлацкое и плутоватое». Тургенев — лисье. «Вообще в нем было что-то отталкивающее» (опять С.Т. Аксаков, а ведь он его любил).

Да и странен был. Едва знакомому человеку начинал рассказывать, что неизлечимо болен (а ему и тридцати не было). Вязал себе на спицах шарфы.

Четыре дня пути из Москвы в Петербург беспрерывно сыпал шутками, смешил попутчиков и убеждал продавца пряников у дороги, что у того не пряники, а мыло, а пять дней пути из Петербурга в Москву молчал без единого слова с каменным лицом. В дорогу пускался с мешком, в котором лежали бутылка масла, которым он приглаживал волосы, щетки для расчесывания и том Шекспира на французском. (Впрочем, потом он выиграл в домино дорожный саквояж у Веры Аксаковой.) У высокопоставленного Жуковского он жил в его квартире во дворце, и тот запирал его снаружи, когда Гоголь работал. Однажды повел к нему Аксакова, отпер дверь и: «Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок». И на пришедших к нему он смотрел, не видя их.

Странности его поражали людей. «В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека…» Он притворялся спящим, лишь бы не встретиться со своим давним и любящим другом, пришедшим навестить его; в Москве, после представления «Ревизора», во время длительных оваций и криков «Автора!» он постепенно сползал со стула на пол и в конце концов убежал из театра. Чтобы оправдаться в странностях своего поведения, он выдумывал причины и истории, которые казались людям неестественными и фальшивыми, а чтобы оправдать их, он выдумывал новые причины и истории. В результате такого нагромождения выдумок и неестественностей его считали неискренним, неблагодарным, высокомерным, скрытным. «Он был во всю жизнь мастер на нелепые причины» (Смирнова-Россет).

Почитатели его таланта превозносили его «выше облака ходячего» (по выражению одного из них): в доме Аксаковых всем ставили посуду обычную, а ему из розового стекла, ему подавали еду первым, а стоило ему при людях начать зевать, уронить голову и задремать, как раздавалось подобострастное: «Т-с-с! Николай Василич засыпает!» Тогда все уходили и ждали, пока он подремлет на диване. Хотел варить в Москве любимые им макароны, как у Лепри в Риме, — ему подавали макароны, хотел ночью, когда все лавки закрыты, выпить рюмочку малаги — рассылали людей по городу в поисках бутылки. Приносили наконец, а он, оказывается, и не хотел.

Обедая, катал хлебные шарики и бросал в сидящих за столом, некоторые из них, боготворившие его, собирали их и хранили как реликвии. (Где они теперь, эти высохшие, затвердевшие шарики?)

Гоголь все это принимал как должное. Но не все так думали, не все преклонялись перед ним.

Мы видим в нем классика, два памятника ему стоят в Москве. Но Панаев относился к нему снисходительно и спрашивал, что еще «смешного и неестественного» он написал. Жуковский его оценивал как очень талантливого — юмориста. Называли его комиком и большого значения за ним не признавали. А язык его, все эти «куды», «домы», «метаюсь» вместо «мечусь», «фреск» вместо «фреска»… В Москве он сказал Аксакову, что «здешние мерзости не так уже его оскорбляют, что он впадает в апатию и что ему скоро будет все равно, как бы о нем ни думали и как бы с ним ни поступали». В Риме, когда он во дворце княгини Волконской перед публикой из высшего света читал «Ревизора», чтобы собрать деньги для одного бедного художника, зал пустел на его глазах и к концу чтения был совсем пуст. «Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенес ее в Рим».

Памятник Н.В. Гоголю на Пречистенском бульваре после открытия. Апрель 1909 г. Фото: Википедия

Памятник Н.В. Гоголю на Пречистенском бульваре после открытия. Апрель 1909 г. Фото: Википедия

Интерес толпы к нему его бесил. От беспрерывно повторявшегося вопроса «Чем вы подарите нас новеньким?» все его нервы скручивались. Чтобы избавиться от расспросов попутчика в дилижансе, он не признавался, что он Гоголь, и называл себя то Гогелем, то Гонелем, поднимал высоко воротник и прятал свой длинный нос между страницами романа Вальтера Скотта. В Риме заставил хозяина квартиры, старичка Челли, заучить легенду, что Гоголя нет, уехал за город, неизвестно когда будет, — и говорить ее всем посетителям.

В России осенью и зимой он, южный человек (в Москве в доме Погодина бабушка звала его «тальянцем»), все время мёрзнул, зябнул. В доме Погодина ему отвели комнату под крышей, которая сильно нагревалась от солнца, но ему и там было холодно, он ходил в шерстяной фуфайке. Петербургские морозы его мучили, он замерзал (по его словам, «физически и нравственно»), однажды отморозил нос, в другой раз ухо. Он натягивал поверх сапог шерстяные чулки, но это не помогало, ноги все равно мёрзли, и тогда он начинал бегать или засовывал ноги в печку.

Чувствительность его была так сильна, что при волнении у него кружилась голова, и были случаи, когда он падал в обморок, словно не мог вынести сам себя, своего волнения, своей нервности, своих язвящих мыслей и беспрерывного напряжения чувств. Нервы его были слишком тонкими для этого слоновьего мира.

На жизнь в Риме ему присылали друзья, которых он просил собирать для него деньги «хотя в виде милостыни». «Я нищий и не стыжусь своего звания». Даже здесь, в рассказе о его жизни, эта фраза звучит совсем не смиренно, а гордо, словно он произносит ее, в позе стоя над всеми. Так и было. После формального признания в бедности и горделивых слов о нищете он начинал вещать свои требования и условия, условия и требования, причем входил в такие подробности, которые заставляли предположить в нем расчет и высокомерие. Даже любящих его людей эти письма шокировали, отталкивали. Он распоряжался своими друзьями так, словно их жизни ему принадлежали, а собственных забот они иметь не могли, будучи преданными такому высокому человеку, как он. Подробно расписывал, сколько раз в год и по каким числам они должны присылать ему деньги, которые они же должны собирать или отрывать от себя, свысока объяснял им, что ему нужно съездить в Лондон не потому, что там дела, а просто — хочет съездить, а его желание священно. Говорил им, что на три года они должны взять на себя все его дела и заботы, общение с матушкой о деньгах и хлопоты о сестрах, ибо ему надо быть освобожденным от всего этого, потому что он сейчас на горних кручах, в высоких помыслах, в думах о человечестве, в мыслях о России. Бог его помыслами руководит, а вы там внизу сами справитесь.

Так его возносило, заносило. Юморист, от шуток которого животики надорвешь, «натуральная школа», сатирик с выдающимся даром «лепки лиц» — вот кем и чем его признавали. Разве это мало? Но в какой-то момент не мало даже, а — ничто. Что значат все им написанные слова перед бездной, которая открывается вдруг там, где была теплая, молодая жизнь? Чичиков едет, Ноздрёв плутует, Собакевич косолапит, Акакий Акакиевич тенью в ночи крадется по Невскому в своей шинели — а ты-то, их увидевший, их создавший, ты-то кто и ты-то где?

В Риме, на роскошной вилле княгини Волконской, он проводил ночи, ухаживая за молодым графом Виельгорским, умиравшим от туберкулеза. Молодой человек воспитывался вместе с наследником престола, учился лучше него, был светел, ясен, скромен, усерден — и обречен. Сколько любви Гоголь дал ему в эти римские ночи, когда граф сидел в кресле — он уже почти не спал — и в открытые окна вдыхал запах своей последней весны. И с каждым днем все ближе к смерти. Никто не знает, случайно или по умыслу покинул его Гоголь ровно на тот час, когда он умер. Покинул комнату с разобранной постелью, кресло, человека с лихорадочным румянцем на щеках… Вернулся — его больше нет. О, что же делать, что за бездна!

С тех пор он не выносил вида страдания, вида болезни, запаха лекарств, смерти. Не выносил, потому что невыносимо! Когда приятель, живший с ним в одной квартире в Риме, заболел, он тут же съехал с квартиры.

Еще в 1840 году, в письме С.Т. Аксакову из Рима, он заметил: «Сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова». Он, жизнь посвятивший слову, он, умевший словом создать картинку так, что она двигалась и жила, понял со страшной ясностью, что есть некая черта в жизни, за которой слова делаются пусты и не выражают ничего. «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры «Ревизора», а с ним «Арабески», «Вечера» и всю прочую чепуху, и обо мне в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова — я бы благодарил судьбу».

В 1902 году Карл Фишер с помощью ножниц, клея и камеры из фотографии Сергея Левицкого за несколько дней сделал то, с чем ребёнок справится сегодня в GIMP за несколько минут: вырезал, увеличил, переснял. Это фото перед вами

В 1902 году Карл Фишер с помощью ножниц, клея и камеры из фотографии Сергея Левицкого за несколько дней сделал то, с чем ребёнок справится сегодня в GIMP за несколько минут: вырезал, увеличил, переснял. Это фото перед вами

В другом месте (в первом же абзаце «Выбранных мест») он говорит про «бесполезность всего, доселе мною напечатанного» — и имеет в виду, что, перейдя некую черту в жизни, более не может забавляться и пробавляться художествами и хочет напрямую говорить с людьми об их жизни. Художества свои он называет «необдуманными и незрелыми». Бедный, слабый, больной, исстрадавшийся телом и душой Гоголь-Гогель с тонким длинным носом и длинными волосами, он решился на невозможное: проповедью изменить людей, духом Христовым насытить их души — и Россию.

Всех, кто ни на есть на этом свете и в России, учит он из своего любимого Рима — губернаторшу влиять на губернатора, красивую женщину на светских щелкопёров, помещика на крестьян. Он, холостой, учит замужних женщин, он, никогда хозяйством не занимавшийся, учит помещиков вести хозяйство. Снова тон его странен, это тон изломанного, в неестественной позе стоящего человека, который сверху вниз учит всех подряд и плодит странные химеры о православных старцах, пишущих втайне ответ Европе, и о святых обязанностях царя. Книга безумна, не сошел ли он с ума? Это не моя нынешняя мысль, так многие тогда подумали.

«Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер», — сказал больной чахоткой Белинский в Зальцбрунне, встал с постели, надел сюртук и три дня по утрам писал Гоголю письмо.

Поддержите
нашу работу!

Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ

Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68

Когда Гоголь его получит, что-то случится с ним. Взахлеб, сплошным потоком горячих слез и горьких слов он пишет Белинскому длинный, на много страниц ответ, где и оправдывается, и укоряет, и хочет уязвить, и не может скрыть ужасную обиду — пишет сбивчиво, не соединяя начало предложения с концом: «Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских», а потом рвет страницы в клочья и отсылает критику совсем другое, короткое письмо.

И тут вдруг понимает всю неестественность себя, залезшего на ходули и сверху поучающего. Заговорился… заврался… Боже!.. как я… кто я… Хлестаков!

Но другая вещь, которую он продолжал писать, ему не принадлежала; он верил, что пишет ее по воле свыше. «Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей. Здесь явно видна мне святая воля Бога: подобное внушенье не приходит от человека, никогда не выдумать ему такого сюжета. О, если бы еще три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего, больше ни часу не нужно».

«Мертвые души». Титульная страница первого издания. Фото: Википедия

«Мертвые души». Титульная страница первого издания. Фото: Википедия

Это — «Мертвые души». Он писал их в Риме. В Москве писать не мог, должен был уехать из Москвы, она его любила и давила, он ее любил и в ней жить не мог. «Мне надоело серое, почти зеленое северное небо, так же, как и те однообразно-печальные сосны и ели, которые гнались за мною по пятам от Петербурга до Москвы». В Риме он «усредотачивался в себе». В Риме он мог на улице петь украинские песни, пускаться в гопак и размахивать зонтиком. В Риме он мог спорить с официантами и запивать вином горячие каштаны. Из живого, солнечного, теплого Рима, исполненного итальянского веселья и грации, пронизанного музыкой и солнцем, жившего под «небом невыразимого цвета весенней сирени», он яснее, отчетливее видел бричку с аферистом, едущую по России, и преувеличенные, искривленные, как в карикатуре, фигуры Ноздрёва, Собакевича, Коробочки, Плюшкина, в лица которых Россия заглянет, расхохочется и ужаснется. А там уже в буро-малиновом тумане встает в узком мундире огромная фигура того, кто явится не ревизором, а судьей над всем…

Себя Гоголь считал кувшином, в котором высшей волей заключено нечто — то самое, что он писал. Труд свой отныне называл «святым».

Готов был платить деньги, лишь бы от него отстали с просьбами писать для журналов. «Труд мой велик, мой подвиг спасителен; я умер теперь для всего мелочного». Да, это так, но бывает и другое, когда на него находит «мертвящая остылость чувств». Писать тогда — пытка. И с этим что делать?

Собственного дома у него никогда не было. Но он в нем и не нуждался, потому что жил в чужих домах на положении короля и святого, с которого нужно пылинки сдувать. «Здесь за Гоголем ухаживали как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами». Собирались гости, чтобы его увидеть и услышать — он выходил, молча посидит на диване или пройдется по комнате и уйдет. Если кто-то подсаживался к нему с вопросами, он отворачивался или закрывал глаза и погружался в настоящий или мнимый сон. Жил он на Девичьем поле у Погодина, который ехидно записывал про него в дневник: «Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную — неужели для восшествия на престол?», и у Аксакова на Сивцевом Вражке, а потом четыре года на Никитском бульваре в большом доме графа А.П. Толстого, которому писал вразумляющие письма о том, как жить чиновнику (считать себя чиновником Христа).

Тут, в большом просторном доме, в двух своих комнатах с двумя диванами, он все глубже погружался в самого себя, все дальше уходил в тот мир, где пахло ладаном, тихо потрескивали тонкие желтые свечи и с маслянистых досок немо глядели Его глаза. В эту тьму он уходил, веруя в то, что есть в ней свет, уходил под мягкий голос графа А.П. Толстого, который, будучи губернатором, собственноручно чистил от мух иконы в канцеляриях, тайно носил вериги и с которым они сходились в том, что Россия есть обиталище Христа, а если вокруг грязь, жестокость, взятки, рабство, воровство и тупость, то нужно «вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства» — и каждому на своем месте быть кем родился и кем назначен, губернатором от Иисуса, столоначальником от Иисуса и даже городничим от Иисуса. И крепостным рабом тоже от Иисуса?

Любимой женщины у него никогда не было. Зная себя и свои нервы, он избегал любви: «…это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновенье». Есть воспоминания, в которых описано, как он смущался перед женщинами, какие неестественные обороты употреблял в беседе с ними, как был странен и напряжен в общении с красавицей и как потом, когда она ушла, в изнеможении опустился на диван. Вместо любви — многочисленные письма о духовном, которые он писал светским дамам. Смирнова-Россет однажды внимательно посмотрела на него своими черными страстными глазами: «Послушайте, да вы влюблены в меня!» Он оскорбился. Он уже вошел в такие пространства и очутился в таком тяжелом, смутном, бессонном состоянии нервов и души, что не было уже больше ничего, кроме как Бога.

Но видел все и чувствовал все всей силой своих обнаженных нервов. Какой эротикой пронизаны его описания парижанок с «заманчиво щегольскими тонкими руками» и с каким восторгом он изобразил албанку Аннунциату, «от плеч до античной дышащей ноги».

Но путь в эту сторону ему был закрыт его робостью и монашеским стремлением. Слабая, неуверенная попытка женитьбы — через третье лицо передал предварительный вопрос одной из сестер Виельгорских, Анне — окончилась ничем. Отказ.

Много раз и сам он писал в письмах и говорил друзьям, что болен, и другие люди за ним повторяли. Но чем болен, какой болезнью? Диагноза нет, ничего вразумительного о нем по медицинской части мы не найдем. Знаем, что в Риме пил чистую воду из фонтана Терни, в Вене мариенбадскую воду, что лечился холодной водой в Остенде и Грефенберге (купания, мокрые простыни, 20 стаканов воды в день), что в Москве постоянно пил теплую воду с сахаром и красным вином, но от чего именно лечился? Сам он полагал, что у него «извращенный желудок». Еще с мнительностью, свойственной нервным людям, обнаружил у себя отсутствие испарины при жаре. Но в том ли дело? Гоголь был болен — самим собой, своей жизнью, своими мыслями, своими нервами. «Тоска необъятная жрала его, и безымённый червь точил его сердце», — написал он об итальянце в Париже, но не о себе ли повсюду? Смотря в себя, зная себя, он видел в себе «странную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения». Однажды на Тверском бульваре он объяснил знакомому: «У меня все расстроено внутри. Я, например, вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать — и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы».

Сжималась его жизнь и перекручивались, доходя до высшей силы напряжения, его нервы. Молодой человек, не замеченный в особой тонкости, — и тот, встретившись с ним, увидел в его глазах «нравственное утомление». Еще будучи в Европе, во Франкфурте он однажды читал свою трагедию Жуковскому. «Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: «Ну, брат, Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось». — «А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее», — отвечал он и тут же бросил в камин. Я говорю: «И хорошо, брат, сделал».

Ну спасибо тебе, Василий Андреич, любитель поспать, удружил русской литературе.

Москва. Дом графа А. П. Толстого, где последние годы жил и работал Гоголь. Около 1900 г. Фото: Википедия

Москва. Дом графа А. П. Толстого, где последние годы жил и работал Гоголь. Около 1900 г. Фото: Википедия

В доме на Никитском, где он жил, хозяйкой была графиня Анна Толстая, про которую Вигель говорит, что она жила со своим мужем как с братом. Ну Вигель известен своим злословием… Но что точно известно — графиня беспрерывно молилась и отдавала десятки тысяч рублей на благотворительность. За чаем тут подавали изысканные сладости из модной кондитерской на Кузнецком Мосту, а во время поста ели тюрю из хлеба, картошки, кваса и лука. Гоголь тоже ел тюрю и тайно раздавал деньги, полученные за издание своих книг. Шевырев в Москве этим занимался по его поручению, а в Петербурге — Плетнёв, которому Гоголь посылал в пакетах пачки ассигнаций для инспектора университета, чтобы раздавал бедным студентам. Ни инспектор, ни студенты не знали, от кого деньги.

Странный это был дом на Никитском бульваре, дом, в котором на первом этаже, в хорошо натопленных комнатах справа, жил вечно зябнувший писатель с мыслями о Боге, принимавший посетителей в коричневом пальто, а на втором этаже жили целомудренные двое, соединявшие веру в босяка Иисуса с верой в государя «Божьей милостью». Однажды в этот странный дом к Гоголю три раза за день приходила старушка Надежда Николаевна, но слуга ее не пустил. Она сказала: «Передай Николай Васильичу, что хотела проститься с ним!», ушла и в тот же день умерла. Какие последние слова хотела сказать ему московская старушка, что рассказать, о чем поведать?

Тайную и скрытную жизнь Гоголя в его последние месяцы мы знаем только пятнами, урывками.

Знаем, что в один из зимних дней он сел на извозчика и поехал в Преображенскую больницу. У ворот больницы долго ходил туда и сюда, но не зашел, а, наоборот, отошел в чистое поле и там долго стоял на ветру, овеваемый снегом. О чем думал? Что решал для себя и про себя? Потом сел на извозчика и уехал. В другой раз поздно вечером шел по переулку вблизи Никитского бульвара и увидел приоткрытое подвальное окно и в ярко освещенной свечами комнате — молящихся на коленях проституток, а с ними старуха в черном, а перед ними священник в облачении. Долго стоял незамеченным у окна.

То в испанском плаще, то в шинели с меховым воротником, в шляпе с опущенными полями ходил по городу и по бульвару, по которому и мы ходим, весь обращенный в себя, смятенный, углубленный. Как тяжело писать, как мучительно вытаскивать из себя текст. Но выхода-то нет. Нет выхода из кружения мысли, которая хочет жизни и боится смерти, нет выхода из тела, которое хочет жить, как ты его ни обуздывай воздержанием и постом, нет выхода из бесконечной, безнадежной тоски по России, которая вот она, на улице, где воробьи клюют по зернышку и мужики, заломив шапки, спорят о том, доедет ли колесо… А скоро Пасха.

Четвертым в этом богатом доме с колоннами у входа, достойно и привольно раскинувшем свои крылья с окнами, был священник отец Матвей, наезжавший из Ржева учить графа, графиню и писателя вере и жизни. Видом мужичок, разве что в рясе. Однажды в Торжке увидел раскрытую могилу святой Иулиании. «Когда, невзирая на свою болезнь, на место прибыл о. Матвей, на дне могилы оставались лишь комья липкой и вонючей грязи. Недолго думая, о. Матвей опустился на самое дно, собрал благоговейно эти остатки, съел их… и совершенно выздоровел».

Евший грязь прозрел в Гоголе внутреннюю нечистоту, осудил за любовь к Пушкину и второй том «Мертвых душ».

Дал и утешение: «Так помни смерть; легче жить будет. А смерть забудешь — и Бога забудешь». Не знаем, что еще он грозно вещал Гоголю в его комнате с зеленым ковром на полу, какие рисовал ужасы человеку в депрессии, изнемогающему от страха смерти, с измученными нервами, а знаем только вскрик бедного человека: «Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!»

Февральской ночью Гоголь велел слуге Семёну идти наверх, на второй этаж, и там открыть заслонку печи, а потом спуститься и затопить печь на первом. Тот босиком пошел (все в доме спали) и сделал, как велели. Гоголь, сидя у кафельной печи, клал в огонь тетрадки со страницами, исписанными его мелким почерком.

Одиннадцать глав второго тома «Мертвых душ» отправил он в огонь. Тетрадки горели плохо, пришлось их доставать и жечь по одной.

Была у него — мы знаем — «Последняя повесть», тоже, видимо, сжег.

Бледный, со спутанными волосами, с длинным тонким носом и обострившимся лицом, в халате и сапогах, Гоголь лежал на кровати в комнате слева от входа, куда его перенесли, как заболел. Он отказывался есть. Хотел говеть перед Пасхой. От лекарств тоже отказывался. Врачу, который взял его руку, чтобы узнать пульс, тихо сказал: «Не трогайте меня, пожалуйста». Но все равно трогали, мучили, тащили в ванну, ставили пиявки на лицо. «Он иногда вздыхал тяжело, шептал какую-то молитву и по временам бросал мутный взор на икону, стоявшую у ног на постели, прямо против больного». Медленным упорным голодом заканчивал себя, вытеснял душу из тела. Душа, хватит цепляться, иди к Нему, к Благому и Всеблагому, к Свету и Сиянию. Так изгонял из себя странную жизнь свою. До Бога близко.

Поддержите
нашу работу!

Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ

Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow