СюжетыКультура

Хроника близорукого времени

Рассказы про наше сегодняшнее ощущение жизни

Жанр сверхкороткого рассказа отражает наши сегодняшние ощущения жизни: напряженные, точные. Какая-то за время пандемии образовалась в нас близорукость, требующая приближенности всех мелочей, всех предметов, которые мы исследуем в замкнутом пространстве карантина. Это чем-то напоминает прирученного паука в одиночной камере, о котором писал Достоевский. Импрессионизм в замкнутом неподвижном пространстве невозможен, ничего размазанного, смутного, колеблющегося, но требуется поэтическая точность, вгрызающаяся даже в ничтожное событие и заслоняющая им весь мир. Подборку таких рассказов и опубликовала в журнале «Звезда» (№ 8, 2020) Елена Скульская — известный поэт и прозаик, живущая в Таллине. Сегодня публикуем несколько ее рассказов из новой подборки.
Изображение
Березовые сережки
Тогда она была влюблена в знаменитого артиста. В гриме, в пальто с пелериной, спрыгнув с пролетки, ставшей привычной за месяц съемок (смиренная лошадь с тончайшими щиколотками манекенщицы фыркала и дрожала, озираясь на машины), он вбегал поздним вечером в гостиницу, где она ждала его с раннего утра: поезд ее приходил ранним утром. Она так ждала, так тосковала по нему весь день, что время от времени открывала дверцу холодильника в номере и отпивала несколько глотков водки из бутылки, приготовленной к ужину. Когда она возвращалась к себе домой, в другой город, он слал ей срочные телеграммы; барышни на почте принимали их, смущаясь неприличием содержания. Телеграммы она сохранила: «Нет слов зпт чтобы описать красоту исаакиевского собора зпт одинокого музыканта зпт играющего вальс шопена на геликоне зпт дом набокова кажется цитатой из дара тчк еще хочу рассказать вам о шукшинских березах зпт которые я зпт как и он зпт тоже хотел обнять зпт гуляя в окрестностях города зпт березы надели сережки зпт хотя и уверяют ботаники зпт что сережки эти состоят исключительно из мужских цветков зпт и зпт как сказал бы борис леонидович зпт астму сулят тчк». Потом он решил отказаться от алкоголя и внебрачных связей; он пригласил ее в Ленинград, чтобы расстаться, и они переговаривались за столиком в гостинице, возле которой теперь стоит ему памятник с той же лошадью, пролеткой и крылатым пальто. Он подошел к стойке и попросил сделать для жены подарочный набор из разных пирожных, красиво уложенных в белоснежную картонную коробочку и перевязанную ленточкой с многотрудным бантом. Он внимательно следил за щипцами старательной буфетчицы, берущей пирожные так, чтобы не нанести вреда сластям (так прихватывает волчица зубами загривок волчонка, когда переносит его с места на место); буфетчица пританцовывала пирожными по дну коробки, чтобы «александровские» прямоугольные, из тусклого мрамора, сухие, словно еще недавно бывшие частью дворцовой стены, музейно-скучные, не нанесли вреда «ромовым бабам» (с помадкой и глазурью и залитым сахарным сиропом) — такими объедаются вышедшие из тюрьмы люди, соскучившиеся по сладкому; они сначала просят всех уйти из дома, чтобы переступить порог в одиночестве и вдохнуть в себя тот самый, без примесей запах квартиры, откуда их уводили десть лет назад, тогда дети были маленькие, а теперь подростки, и хочется сладкого, сладенького, сладчайшего и заплакать; и чуть-чуть приоткрывались эклеры, показывая ласковую жемчужную полоску взбитой пены, а с самого края лежали жесткие итальянские трубочки, похожие на флейты Гильденстерна; но как на них сыграешь, если они забиты кремом и невозможно пробиться звуку?
Мой ненаглядный друг
Был он известнейшим писателем, но шел по Петербургу совершенно трезвый. Пятый день ни капли. Чего себе не позволял. Но объяснение было: прием у стоматолога и отоларинголога. Утром у одного, к вечеру — у другого. У стоматолога он широко разевал рот, поражаясь неизменному интересу, с которым залезал туда врач, прищурившись, словно все еще надеясь разглядеть на небе старинную фреску. Второй вставлял в ухо воронку и лил белену, превращая в призрака. И плевать бы на обоих, да только алкоголь нейтрализует анестезию, а в случае со стоматологом это — страдания нестерпимые, да и ухо-горло-нос может проткнуть барабанную перепонку, которая хотя и не реагирует на звук, но боль чувствует. Словом, шел он трезвый мимо витрин со своими романами-эпопеями — лидерами продаж — и утешался тем, что курил уже вторую пачку. А навстречу двигался совершеннейший алкаш (ни один пьющий человек себя алкашом не считает, но других алкашей замечает моментально и жалеет их, понимая, что помочь им ничем нельзя — кожа на лице у них тоненькая, натянутая, вот-вот лопнет, и лицо вывалится из кожи, а обратно не затолкать, как если бы это была дамская сумка, из которой все — врассыпную в лужу во время давки у входа в метро; и одна, которую хамски и облыжно обозвали сегодня воровкой, когда она выносила через проходную баранью лопатку, специально наступила на футляр помады, тот треснул и развалился). Вот этот алкаш даже и не двигался навстречу, а как бы скользил неумело на коньках по сухому асфальту, да и коньков на нем не было. Руки растопырил, безветрие швыряло его то в одну, то в другую сторону, ударяло о стену дома, он отлетал от стены и раскачивался на краешке тротуара, вглядываясь в полынью проезжей части; опять пытался двинуться, не отрывая, конечно, подошв от тротуара, и уткнулся в знаменитого писателя. А тот курит, и алкаш говорит: — Брат, дай твой чинарик! Умру сейчас! А писатель достает пачку: — Бери, брат, сигарету, не умирай. Что это за скорая: чинариком рот в рот? Алкаша передернуло от скорой, он любил свое здоровье: — Твою докурить дай, прошу ведь! А писатель: — Бери сигарету! И тебе противно из чужого рта, да и мне унижать тебя горько. — Не дашь, значит, докурить? — Не дам! — Ну, давай сигарету. Берет алкаш сигарету. — А прикурю от тебя, — усмехается. По-доброму улыбается и писатель и хочет прислонить свой горящий окурок к сигарете, торчащей изо рта алкаша. Оба стараются, сосредоточиваются, но алкаш все промахивается мимо огонька, все промахивается. И вдруг замирает на мгновение, словно бы отрезвев, и произносит явственно и окончательно: — Ничего вы, интеллигенты, не умеете. Вернулся писатель от стоматолога и отоларинголога. Не сразу вернулся, но вернулся. Жена заперлась в своей комнате. Он открыл справочник Союза писателей. Никто не отвечает. Потому что ночь. Тогда он звонит в Таллин — тоже ничего себе известной прибалтийской писательнице: мне, говорит, Изольда, все зубы удалили, все лишними оказались, и одно ухо не слышит. А ты — абсурдист. Вот и сравнялись мы с тобой по убожеству.
Просцениум
Девочке было четырнадцать лет, она была беременна от него и очень красива. Она выстрелила три раза. И пули легли каким-то странным любовным треугольником, сердечком на его животе. — Ты думал, что я не выстрелю в живот? — спросила она. — Не думал, — ответил он. Вообще-то он и правда считал, что живот его прострелить нельзя: живот был огромной мертвой тушей, привалившимся трупом, не дающим дышать; и ему иногда снилось, будто их собираются похоронить вместе — мертвый живот и его, живого, в одной могиле; он задыхался; жиром было переложено всё его тело, словно укрепленное для непереносимых холодов, — он превратился в свою собственную гиперболу. Но девочка любила его. А руки у него были маленькие, аккуратные, с тонкими короткими пальчиками. Он играл комические женские роли в платьях, разрисованных огурцами или ромашками, а теперь умирал, удобно сидя в кресле. Несколько недель назад он проснулся от взгляда, он не знал раньше, что от взгляда можно проснуться. Девочка сидела одетая подле него на постели и смотрела; начинающие актеры, изображающие на улицах статуи, смотрят именно так: остановившимся взглядом, как остановившиеся часы; часы как часы, показывают время, но только одно и то же. На коленях у нее лежал пистолет, который ее отец запирал в плохоньком сейфе, а ключ оставлял в замке. Он был намного старше ее отца. Но все равно не делал тому замечаний по поводу хранения пистолета, не смел. Он точно не знал, хотел ли этого ребенка от маленькой девочки, он колебался почти три месяца, но тут ему позвонили из редакции газеты (строгой, чуравшейся желтых новостей) и сказали, смеясь (сказала заведующая отделом театров), что пришло письмо на имя главного редактора. С подписью. Но все в редакции понимают, что это какое-то недоразумение и навет. Он засмеялся в ответ, переспросил фамилию автора письма, и всё разъяснилось: месть. Жалкая мальчишеская месть. Он не принял этого мальчишку в студию, в театральную студию, которой руководил, а девочку, о которой шла речь в письме, принял, и вот мальчик, которого он не принял в студию… Заведующая отделом театров перебила его, попросила прощения за нелепый звонок, но, знаете, по долгу службы (он улыбался снисходительно и кивал, хотя она не могла его видеть, но ей, несомненно, передавалась его спокойная ироничность), что поделаешь, слава всегда неразлучна с клеветой, и напомнила, что сегодня они встретятся на премьере, где он, она уверена, будет играть неподражаемо, она даже не возьмется писать рецензию — просто не найти слов!
Между соколом и цаплей
Посылая на кастинг свой голос, внешность и танец, она, конечно же, понимала, что роль Кати ей ни за что не достанется, но участвовать в первом российском мюзикле готова была на любых условиях — хоть бить степ на заднем плане, а она била степ прекрасно, правда, немного сутулилась, но это не бросалось в глаза, бросался в глаза ее рысий взгляд и рыжие остроугольные брови, похожие на разогретую солнцем черепицу. И вот именно ее, Машу Душевскую из самодеятельной новосибирской студии, утвердили на главную роль — Кати в «Норд-Весте». О, она могла отличить в ясную погоду сокола от цапли, она понимала, что все это досталось ей не случайно, с шестнадцати лет она преданно кормила всю семью: танцевала в ночном клубе у шеста топлесс; однажды в клуб пришел ее папа — полковник в отставке, безработный — и заплакал; ему дали бесплатный кофе, а он плакал, капая в чашку; у Маши была грудь великоватая для танца у шеста, но все равно трогательная, пухленькая, шестнадцатилетняя. Москва пахла потным металлом; казалось, люди целуются с поручнями в метро, прижимаются к ним губами; жирные капли пота были повсюду, словно везде шел маслянистый дождь. На премьере зал был переполнен, Маша поскользнулась, выбегая из гримерки, порвала колготки, юбочка была коротенькой, оставалось еще две минуты до начала; Маша кинулась обратно и успела так быстро, что дверь гримерки еще не захлопнулась; Маша протиснулась в узкую «двериную» щель («дверную», поправил бы ее папа, но Маше сейчас было не до споров с ним), моментально нашла запасные колготки, выскочила, наткнулась на костюмершу и расцарапала ей щеку ногтями, чтобы костюмерша не отлучалась, когда главная героиня идет на сцену. За несколько минут здание было захвачено террористами: Маша не могла попасть на сцену к товарищам, не могла и вернуться; кто-то ткнул ее прикладом в спину, затолкал в каморку, которую Маша раньше и не видела, и запер. Маша взобралась на груду тряпья и увидела окошко, прикрытое висящими на карнизе платьями, оно не открывалось. Маша билась в него руками, локтями, нашла тяжелую вазу для премьерных букетов и выбила стекло, разрезав сухожилие на правой руке. Замотала рану одним из бархатных тяжелых унылых платьев и выпрыгнула в окно с третьего этажа; под окном была трава, Маша метила в траву, рыхлую летнюю мякоть, но пришлась на железную рейку, утыканную гвоздями — кто и зачем мастерил ее, кто и зачем оставил ее под окном? — ее заметил один из бандитов, подхватил, как манекен, рейка крепко держалась на Машиных ступнях, и приволок в зал. Первые несколько часов Маша не разрешала вытащить рейку, ей когда-то рассказывали, что даже нож из сердца вытаскивать нельзя, иначе не спасут, нужно прямо с ножом отправляться в больницу, но потом ее уговорила соседка из публики — Маша теперь сидела в публике, — и рейку с гвоздями взялся выдернуть парень, он сидел с другой стороны от Маши. Парень приподнялся, и в него выстрелили, потом, помедлив секунду, полетела пуля и в Машу. Очнувшись в больнице, Маша увидела, что ноги не ампутировали, а спасли, и уже через несколько недель она ходила, а потом опять стала бить степ. И сухожилие на правой руке сшили аккуратно, словно художественной штопкой, — носи на здоровье! Пуля прошла навылет, и на месте шрама Маша сделал изящную татуировку. Триста семьдесят пять убитых. В память о жертвах терроризма мюзикл решили отменить. — Никогда это счастье не вернется, никогда! — говорила Маша с рысьим взглядом и с рыжими остроконечными бровями разогретой черепичной кровли. — О чем теперь жить? Для чего? Зачем? — и добавляла совершенно не к месту: — Дальнейшее молчание, — да еще и поясняла, — the rest is silence.
Свадьбы с припевом
Света так и знала: во дворе стояла колонка, из нее она качала воду в два ведра, потом тащила их на третий этаж деревянного дома, спускалась с пустыми ведрами, снова качала и снова тащила на третий этаж… хлынула кровь — и случился выкидыш. Юрий Михайлович, заведующий кафедрой славистики, вызвал Сашу Ульриха к себе в кабинет и сказал: — Вы, досточтимый Александр Григорьевич, разрушили жизнь своей сокурснице, решившей посвятить себя исследованию частотного словаря Евгения Баратынского; ваша работа о семиотике кошачьих поз хотя и впечатлила меня, но не может служить оправданием вашего поступка. Либо вы, милостивый государь, женитесь, либо вам придется расстаться с Тартуским университетом. — Я не мыслю себе жизни без Тартуского университета! — отвечал побледневший Саша. И уехал в Ленинград (он, как и его ближайший друг Кирилл, были родом из Ленинграда; в те годы принято было приезжать учиться из Ленинграда в Тарту — в поисках свободы) — подготовить родителей. Оттуда он прислал Свете телеграмму: «Бабушке хуже». Ни о какой бабушке Света не знала, не знала и о ее недомогании, Сашу же больше никогда в жизни не видела, узнала в минувшем году, что он умер (прошло пятьдесят лет), заплакала и никогда не могла простить своей подруге Соне, что та сообщила ей трагическую весть по телефону, не сочтя нужным лично выразить соболезнование. Соне же было ничуть не лучше. Тогда же, на втором курсе, она должна была выйти замуж за красавца, умницу, библиофила Кирилла Майского, ближайшего друга Ульриха. Она стояла в фате и белом платье с оборками перед загсом. Кирилл, зная за собой привычку опаздывать, вышел из общежития загодя, застеснялся своей поспешности и зашел в букинистический магазин, сразу, как и всегда, прошел на склад. Там было накурено и людно: в центре сидел человек, оказавшийся Аркадием Белинковым. Белинков прятался в Тарту, но это было бессмысленно: в маленьком городе найти человека ничего не стоит. Белинкова в лагере пытали, варили ноги в кипятке. И Белинков сказал, что больше не выдержит. Сначала нужно было переправить его в Таллин. Кирилл предложил отчаянный план: — Надо его поселить там, где гэбэ искать не станет: в самом гэбэ. У моей невесты, — он посмотрел на часы, — у моей уже теперь жены там работает отец, у них переночуем, потом решим. Поехали. Белинков согласился. Соня только в автобусе поняла, почему на нее все смотрят: она ехала в фате и в белом платье с оборочками, и никаких разговоров о женитьбе не было. В Ленинграде, куда добрались Кирилл с Белинковым к вечеру следующего дня на попутках (в Таллине их действительно никто не искал дома у отца Сони, который служил в Комитете в крохотной должности бухгалтера, отца во всё посвятили, он не отказал в ночлеге, но Соню в Ленинград не отпустил), следователь сказал Кириллу: — Либо вы сваливаете из страны, либо пойдете по уголовному делу лет на пять. (А Белинкова, кстати, никто тогда не арестовал, он думал, что непременно арестуют, прятался, а за ним не гнались, его отпустили в Венгрию, он перебрался в Югославию, оттуда — в Штаты, где оказалось полно коммунистов, чего он уже пережить не мог…) — Я не мыслю своей жизни без родины! — отвечал Кирилл побледнев. Он вернулся ровно через пять лет со шрамом на щеке: у него в тюрьме был такой флюс, что вырезать зуб с опухолью пришлось через щеку, ну, конечно, без наркоза, еще на них наркоз тратить, но по-прежнему был невероятно красив. И рассказывал Соне: — Филологу там просто счастье. Понимаешь, когда везут в поезде, то охрана знает, что мужчины женщин-то видят в последний раз. И они ведь, охрана, тоже люди, они женщин помещают в последних купе вагона, а мужчин — ближе к другому концу вагона. И вот женщины время от времени просятся в туалет, и их ведут через весь вагон. И можно на них посмотреть. И мужики их описывают в разных терминах, тебе как филологу будет безумно интересно. Например, пожилая женщина описывается в терминах «мать», «матушка», «моя старушка», и говорят о ней ласково, умильно, почти слезливо, а вот если молодая идет… И Соня никогда Кирилла больше не видела. Она защитила диссертацию, как и собиралась, о «Повести временных лет» и жалела всю жизнь, что не знала на втором курсе, кто такой Белинков, ни о чем его не расспросила той ночью, когда он был в их квартире; у него при себе была рукопись, он положил ее под подушку; несомненно, ему хотелось почитать из рукописи, да никто не предложил.
shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow