КолонкаКультура

Довлатов и смерть

К 30-летию кончины писателя

Этот материал вышел в номере № 90 от 21 августа 2020
Читать
Из архива А. Гениса
Из архива А. Гениса

1.

На долю русской Америки приходятся годовщины не рождения, а смерти любимых авторов. Это и понятно: рождались они на родине своего языка, а умирали в стране чужого. Поэтому в разгар зимы — 28 января — (обычно в ресторане «Самовар») вспоминают Бродского, а в конце лета — 24 августа — в армянском углу еврейского кладбища в Куинсе выпивают у памятника Довлатова, которого здесь похоронили 30 лет назад.

Я познакомился с Сергеем, когда ему еще не было сорока, но уже тогда он любил поговорить о смерти. Со мной, впрочем, это не очень получалось. Мне-то было 25, и я искренне не понимал его тревогу. Я, конечно, слышал о смерти, и даже думал о ней, когда был маленьким. По-моему, это самое главное открытие, которое делают дети: все умрут, даже бабушка. Но помнил об этом один Мандельштам:

О, как мы любим лицемерить И забываем без труда То, что мы в детстве ближе к смерти, Чем в наши зрелые года.

Дожив до более или менее «зрелых годов» и проведя три года в лагерной охране, Сергей постоянно помнил о том, что ждет не его, не нас, а написанные им сочинения. Чуждый всякой метафизической перспективы, исключая разве что ту, которую представлял в своих стихах Бродский, Довлатов заботился о посмертной жизни своей литературы. Он твердо знал, что ей предстоит стоять на книжной полке — примерно, там, прикидывал Сергей, где Куприн. Чувствуя ответственность перед будущими читателями, он тщательно оберегал любовно собранное и категорически запретил печатать редкие компромиссы, опубликованные в СССР. Чтобы не забыть об этом, Довлатов держал на письменном столе memento mori — большой запечатанный конверт с надписью «Вскрыть после моей смерти». Его видели все гости, часто собиравшиеся у Сергея, но никто не воспринимал всерьез. Завещания были не нашим жанром, как и некрологи. Первый я написал как раз на Сергея. Он ввел тему смерти в мою жизнь и литературу, но мне понадобилось много лет, чтобы свыкнуться с первой и разобраться со второй.

2.

Одиннадцатый компромисс одноименной книги сперва был отдельным рассказом «Чья-то смерть и другие заботы». Уже в этом названии содержится центральная идея, подспудный сюжет и главный образ, но как в хорошем детективе, вроде рассказа Конан Дойла «Серебряный», разгадка остается неузнанной, потому что лежит на поверхности.

Довлатов пожертвовал названием, когда складывал рассказы в книгу, но этот опус все равно выпирает и стоит наособицу, выделяясь необычным финалом.

Как и в других «компромиссах» в основе новеллы лежит анекдот. В морге перепутали тела эстонского партийного чиновника Ильвеса и бухгалтера рыболовецкого колхоза Гаспля. Чтобы не портить официальное мероприятие, одного закопали под видом другого. Собственно, это все. Но на этой незатейливой литературной канве разрастается сложная вязь мотивов и смыслов, которая обнимает и раскрывает тему смерти.

Прежде всего, это — драма языка. Камертоном рассказу служит эпиграф из партийной прессы: «…вся жизнь Хуберта Ильвеса была образцом беззаветного служения делу коммунизма». Этот текст состоит из сплошных клише и полностью лишен содержания. Партийный язык настолько стерт, что оживить его может только ошибка, сбивающая с толку одного собеседника и роковая для другого: «Говорят с Таллина, — заявил Быковер… В ответ прозвучало: Дорогой товарищ Сталин! Свободолюбивый народ Болгарии…».

Информационная преисподняя, дно языка служит отправной точкой конфликта между фальшью и искренностью. Довлатов так искусно изображает все оттенки лжи, что мы не сразу замечаем, как он не щадит и себя. Фальшива не только штампованная речь редактора Туронка, но — пусть и в другой степени — диссидентская риторика автора: «Газетчик искренне говорит не то, что думает».

При этом автор еще и подсматривает сам за собой, хвастаясь эффектными сравнениями: «Я чувствовал себя неловко, прямо дохлый кит в бассейне. Лошадь в собачьей конуре. Я помедлил, записывая эти метафоры».

Лживы и его любовные отношения с Мариной, которая воплощает иные, но столь же общепринятые штампы, как джемпер (привет Хемингуэю) на авторе: «Включила проигрыватель. Естественно — Вивальди. Давно ассоциируется с выпивкой».

Характерно, что кульминация фальши, завершившаяся рвотой, наступает не тогда, когда автор читает надгробную речь: «Товарищи! Как я завидую Ильвесу», а после того, как Марина показывает ему отрывок из своего дневника: «Он был праздником моего тела и гостем моей души». Это как раз та квинтэссенция пошлости, которая, если не мучиться ветвистыми определениями Набокова, являет соединение тривиальности и претенциозности в невыносимой пропорции.

Постоянная ложь порождает перманентное двоемыслие, которое материализуется в двойниках. Герои двоятся и перепутываются. Автора все, включая любовницу, принимают за отсутствующего Шаблинского. Ильвеса-младшего за Ильвеса-старшего, одного покойника за другого («Действительно не Ильвес, но сходство есть»).

Накопление абсурда ведет рассказ к развязке, которая, как это бывает лишь в лучших литературных финалах, одновременно неизбежна и неожиданна. Предельно незаметно в тексте появляется смерть. Легкой тенью она сопровождает героев по дороге к концу: «Мы у цели, — сказал Быковер. В голосе его зазвучала нота бренности жизни». Кладбище Довлатов изображает романтически, как «Остров мертвых» Бёклина: «Все здесь отвечало идее бессмертия и покоя. Руинами древней крепости стояли холмы. В отдалении рокотало невидимое море».

Смена тона исподтишка готовит нас к перелому повествования, о котором автор предупреждал еще в его начале: «На фоне чьей-то смерти любое движение кажется безнравственным». Это значит, что в присутствии смерти ложь тоже умирает. Как говорил Бахтин, у крышки гроба задают только последние вопросы. Но в самом гробу, как говорил он же: «Всегда лежат другие». Поэтому автору, чтобы вырваться из савана фальши, понадобилось отождествить себя с лежащим в гробу покойником: «Я почувствовал удушливый запах цветов и хвои. Борта неуютного ложа давили мне на плечи. Опавшие лепестки щекотали сложенные на груди руки».

Только теперь, уложив себя на место покойного, он может принять «чью-то смерть» как свою и задать наконец настоящие вопросы. Они не имеют отношения к элементарному конфликту лжи и правды. Фальшивому миру нашей повседневности противостоит не та правда, что скрывают власти, а не имеющая к ней отношения истина. Мы ничего о ней не знаем, но встав на край могилы, заслужили право спрашивать — «О преодолении смерти и душевного горя. О законах бытия, которые родились в глубине тысячелетий и проживут до угасания солнца».

Эти слова звучат беспомощно, они словно демонстрируют неспособность любого языка общаться со смертью и обращаться к ней. Но Довлатов и не собирался открыть нам нечто новое в этой вечной теме. Для него важно было привести рассказчика на партийные похороны и вырвать его из паутины предопределенности, сказать неуместное и вызвать скандал — не с руководством, а с бытием, которое уж точно ни на чьей стороне.

Смерть, заимствуя модное слово, обнуляет жизнь, и писателю этим грех не воспользоваться.

3.

А теперь я должен признаться в неловкости. Прочитав впервые этот рассказ в рукописи (Сергей показывал нам с Вайлем все до печати), мы повели себя глупо. Словесная ткань бесспорно восхищала. Юмор изящно прятался внутри текста, который сам себя не слышит: «Отец и дед его боролись против эстонского самодержавия». Каждый персонаж создавался беглыми, как в довлатовских же шаржах, чертами («У редактора бежевое младенческое лицо, широкая поясница и детская фамилия — Туронок»).

Короче, это был тот Довлатов, в котором все не чаяли души — от Бродского до Брайтон-Бич. Но концовка привела нас в ужас. Она казалась переклеенной из книги другого автора. Не поняв и не приняв последнюю страницу, мы уговаривали Сергея ее просто выбросить, убрав это казавшееся нам неуместным жалкое место. Довлатов не обижался, не слушался и ничего не объяснял.

Я сам понял, но только тогда, когда оказался в положении его авторского персонажа — на краю могилы. В день похорон Довлатова — первых в моей жизни — я вспомнил упомянутые в рассказе детали. И надетый на покойника галстук, который Сергей никогда не носил. И тяжелую ношу, с которой мы едва справлялись вшестером. И могилу, где «стояла вода и белели перерубленные корни».

Нью-Йорк

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow