КолонкаКультура

Пьедестал

Античность как бомбоубежище

Этот материал вышел в номере № 19 от 21 февраля 2020
Читать
  • Рубрика: Кожа времени. Читать все материалы
Иллюстрация: Петр Саруханов / «Новая»
Иллюстрация: Петр Саруханов / «Новая»

В прошлый раз я скрылся в Венеции. Но до этого успел сказать, увы, публично, что мы еще себе позавидуем.

— Пусть у Белого дома, — легкомысленно рассуждал я у микрофона, — не будет худших бед, чем разговорчивая девица в синем платье.

Более того, я оказался прав, когда в процессе нового импичмента выяснилось, что — по словам Чехова — лучше все же изменять жене, чем родине. Но тогда, двадцать лет назад, суд над президентом казался не слишком приличной шуткой, фривольным скандалом, который навязывал обществу гносеологическую дискуссию о природе секса и значениях глагола to be.

На дворе стояли времена идиллии. Календарь завершал эйфорические 90-е годы, и я мечтал, что ХХI век вычтет ХХ, чтобы попасть в благословенный ХIХ c его неспешным, но неостановимым ходом прогресса. Дата 11 сентября еще ничем не отличилась от соседних, коммунизм исчез с повестки дня, и шалости Клинтона не угрожали размеренному ходу вещей. Успокоив этими соображениями себя и слушателей, я отправился в Венецию отмечать серебряную свадьбу.

Между тем кто-то, посчитав эту точку зрения кощунственной и для Америки оскорбительной, нажаловался на мой оптимизм прямо в Конгресс, который затребовал перевод и распечатку злосчастного эфира. Это еще раз подтверждало мою мысль, что в те дни Вашингтону было нечего больше делать. Законодатели, впрочем, не нашли в моих словах крамолы, и инцидент был исчерпан. Но главное — я о нем ничего не знал. В те времена мобильная связь еще никому не мешала, компьютер я с собой не брал, и две недели жил у Лагуны, не догадываясь о буре, гремевшей над моей головой в далекой Америке.

Счастье Венеции в том, что замкнутая на себе она недоступна для остального мира: кораблям в лагуне мелко, всадникам — глубоко, для новостей чересчур красиво.

Никто сюда не приезжает, чтобы читать газеты. Венецию следует посещать лишь с серьезными намерениями: жить, любить, умирать.

В тот раз я спасался географией, но обычно мне достаточно истории.

Я живу сегодняшнем днем, но пережить его мне помогает запасная, нездешняя, совсем посторонняя история, в которой я ищу не аналогий, а тем паче урока, а просто передышки. Вот так в страшном 1919-м Цветаева писала пьесу о Казанове.

У меня есть обычай ставить дату на тех книгах, что я читаю или перечитываю. Разбирая свою библиотеку, я словно листаю интимный дневник, хоть и не мной написанный. Из него можно узнать, где я укрывался от бомбардировки новостей. На это указывают даты на книгах из заветного шкафа с античностью.

Путч 91-го — и я все три судьбоносных дня читаю Фукидида. Налет на нью-йоркские небоскребы — и я ухожу в Геродота. Захват Крыма — и я в любимом до дрожи Аристофане. Война в Донбассе — и я хватаю ту заветную главу, где Одиссей встречает кокетливую принцессу Навсикаю. Сбитый малайзийский «Боинг» — и я с гоплитами Ксенофонта. Ну а с победой Трампа я без устали перемежаю газеты Платоном, чтобы напомнить себе о промашках демократии.

В этом, конечно, нет ничего особенного. Античность для многих была запасной родиной. Рассадник аллегорий, кузница символов, прииск масок и рудник псевдонимов, античная цивилизация служила каждому веку по-своему, но всегда верно и хорошо. Мы — не исключение.

Я приехал в Америку на пике холодной войны, испортившей лучшую из греческих радостей — Олимпиаду. Словно ей взамен в США привезли несколько мраморных барельефов из Парфенона. Выставка не скрывала своей политической подоплеки, обещая победу западной демократии над восточным тоталитаризмом. Залог этого триумфа — эфебы, прекрасные юноши на вздыбленных лошадях. Пренебрегая седлом и уздечкой, обходясь без стремян (их еще не изобрели), они, даже не держась за гриву, управляли конями почти телепатически, чистой волей.

— Таков, — трактовали кураторы, — идеал демократии: она выпускает на свободу темную силу толпы и обуздывает ее воспитанием ума и муштрой тела.

Лучший всадник, вроде Перикла, не обманывал коня, как популисты, и не душил его, как тираны, а правил им в обоюдном согласии.

Надо сказать, что Рейган прекрасно понимал идеологический посыл этого образа, вдохновлявшего его на борьбу с «империй зла». Он ведь сам был отличным наездником и хорошо знал, что лошадь подчиняется не насилию, а внушению всадника, навязывающего свою волю стихии, способной его растоптать.

Глядя на эфебов в музее, я впервые поверил и Солженицыну, предсказавшему падение советской власти, и Рейгану, который обещал закончить холодную войну так, что победят обе враждующие стороны, избавившиеся от смертельной угрозы коммунизма.

Такая — назидательная — античность строила государства, писала им конституции, вдохновляла генералов и соблазняла зодчих. Не зря в Вашингтоне и Петербурге больше колонн, чем во всей Элладе. Но мне нужна камерная античность, такая, какую я могу себе вообразить, чтобы было удобно в ней укрыться, как одеялом — с головой.

Приватную античность каждый создает по своей мерке из подсобного материала, не обращая внимания на ученые авторитеты и предыдущий опыт. Этому жизнестроительному процессу, несомненно, помогает эрудиция, но только тогда, когда она изрядно разбавлена невежеством.

— Неполнота продуктивна, — говорил Гете, — свою «Ифигению» я писал, изучив греческую мифологию, но знания мои были неполными. Будь они исчерпывающими, пьеса так бы и осталась ненаписанной.

Шедевр, созданный по этому рецепту, — «Сатирикон», но не Петрония, а Феллини, который сотворил из лакун собственную античность, не притворяясь, что она ему — и нам — доступна для понимания.

— Именно во фрагментарности, — оправдывал он непонятное, — я вижу подлинную привлекательность показанного в фильме мира. Он как незнакомый пейзаж за плотной пеленой тумана, которая, временами разрываясь, позволяет хоть мельком что-то увидеть.

Населив «Сатирикон» авторскими фантомами, Феллини утрировал непонятное — языки, жесты, костюмы, танцы, обряды, нравы, а главное — внеоценочное отношение к прошлому, которое еще не открыло убежище христианства. Поэтому в его Риме нет горизонта: из него нельзя выбраться — как подняться из разрушенного метро. Так Феллини творил не только сложением, но и вычитанием.

От античности нам действительно остались черепки и обрывки, но в этом и горечь, и соблазн. Мы так мало знаем, что можем произвольно лепить ее не по своему образу и подобию. Прошлый мир не просто противоположный нашему, он совсем другой, а это значит, что он может служить альтернативой, в нем можно укрыться, как в бомбоубежище. Что я и делаю.

Когда современность ведет себя невыносимым образом, я хватаюсь за античные книги без разбору. Они обладают для меня бесценными терапевтическими свойствами.

Возможно потому, что в античности все было первым — эпос, проза, история, мысль, даже любовь. Конечно, начав с нуля, она разогналась быстрее «Мазерати», но все равно не ушла слишком далеко от старта, позволяя оглядеть себя, во всяком случае, ту, что заперта в моем книжном шкафу. Я люблю античность и завидую ей потому, что сам мир тогда казался молод, и все в нем было равно интересным и заслуживающим жадного внимания. Собственно, мне это и самому знакомо. Поэтому я всегда мечтал начать книгу так, как это сделал Элиан в своих незатейливо названных «Пестрых рассказах»: — Удивительно прожорливы полипы, — написал он на первой странице, — и уничтожают без разбора все.

Нью-Йорк

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow