КолонкаКультура

Пепельница

Как писать эссе

Этот материал вышел в номере № 65 от 22 июня 2018
Читать
  • Рубрика: Кожа времени. Читать все материалы
Петр Саруханов / «Новая газета». Перейти на сайт художника
Петр Саруханов / «Новая газета». Перейти на сайт художника

Чехов оглядел стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь (это оказалась пепельница), поставил ее передо мною и сказал: «Хотите, завтра будет рассказ, заглавие — «Пепельница». В.Г. Короленко

1

Возможно, во мне говорит цеховой интерес, но чем дальше мы продвигаемся в ХХI век, тем меньше мне верится, что беллетристика его переживет. Во всяком случае, в том виде, в котором мы к ней привыкли, когда еще верили, что вымышленный герой знает больше автора. Собственно, так оно и было, когда наши любимые писатели делили истину на родственников и однополчан — как Достоевский в «Братьях Карамазовых», а Дюма — в «Трех мушкетерах». Не то чтобы эта тактика себя изжила, она, как я не устаю твердить, просто перебралась в емкий и экономный жанр сериала. Гениальные, как «Декалог» Кесьлевского, душераздирающие, как теледрамы Денниса Поттера, или увлекательные, как головоломки Пуаро, они добротно выполняют функции романов. При этом я отдаю себе отчет, насколько безответственно предсказывать будущее, особенно — литературное. Если бы мы заключали пари на похоронах Пушкина, все бы ставили на то, что на смену погасшему солнцу русской поэзии придет другое, еще ярче. Вместо этого на небосводе показалась луна по имени Гоголь, и русская словесность пошла кривыми дорожками вплоть до «Пхенца» Синявского, от которого я все это впервые услышал.

Так и сегодня. Все прогнозы пойдут насмарку, достаточно появиться всего лишь одному настоящему, как Лев Толстой, гению. Но я думаю, что и ему не пригодится привычная форма для новой «Анны Карениной». Жанры — не люди, им никто не обещал вечную жизнь. И те, кто об этом не догадывается, обречены строить нарядные и бесполезные кареты.

Впрочем, это — не мое дело. Сам я костенею от одной мысли о вымышленных персонажах, которые вместо меня ведут рассказ и действие. Кошмар моей уже сорокалетней писательской жизни заключается в том, чтобы сесть за стол и вывести на бумаге: «Он (Джон, Иванов, Судзуки) сел за стол и вывел на бумаге…» Явление третьего лица, стоящего между мной и читателем, лишает мужества и отдает нестерпимой фальшью. Поэтому на мою долю остается тот вид литературы, который мы чохом называем эссе, помещая сюда все, что располагается между статьей и романом.

Главное — отличать средний жанр от двух крайних. С тем, что сверху, проще. В романе есть сюжет, любовь и персонажи, которые, как язвительно писал Томас Манн, решают жизненно важный вопрос: достанется ли Грета Гансу. От нижнего, статьи, отделаться сложнее. Открывая газету, наивный читатель все называет статьей — от кроссворда до заметки «В городе видели лося». Важно знать, что статья рассказывает, а эссе изображает — как поэт, художник или псалмопевец.

— Журналисты, — говорил Джойс, — пишут о необычном, писатели — о заурядном.

— Но пишут так, — добавлял Набоков, — что обычное становится странным, будто мы смотрим на мир, просунув голову между ног, желательно на пляже.

Эссе, однако, покрывает слишком большое литературное пространство, чтобы ограничиться акробатическими номерами. Главное — не физическое положение автора, а социальное — в обществе. Автора эссе отличает внимание к капризу, необязательности, прихотливости, непредсказуемости, другими словами — любовь к свободе. Не удивительно, что эссе пишут лишние люди. Скорее Онегин, чем Штольц, они редко служат — и так, и отечеству.

На Западе эссе писали джентльмены, выпускавшие журналы с декларативно легкомысленными названиями: «Болтун» («Tatler»), «Бездельник» («Idler») и «Фланёр» («Rambler»). На Востоке, особенно в Японии, лишними людьми были женщины, которые и сочиняли лучшие эссе в придуманном им жанре дзуйхицу, что значит «вслед за кистью», которая записывает все, что приходит в голову. Между «Записками у изголовья» Сэй-Сенагон и газетными фельетонами (в старинном и благородном значении этого слова) Честертона я нахожу то, что люблю больше всего: чистую, беспримесную, не отяжеленную фабулой прозу, которая не слишком отличается от поэзии: ей тоже нельзя задать вопрос «о чем».

Понятно, почему по-русски такое лучше всего сочиняли поэты: Мандельштам или Бродский. Но иногда это удается и критикам, если к ним можно отнести Синявского. В лучшей книге — своей и о Пушкине — его письмо идет не от смысла, темы, философии или идеологии, а от слова. Как фокусник кроликов, он вытаскивает новые созвучия, и эти непредвиденные арабески дарят читателю и смысл, и тему, и философию, и идею, о которых, казалось, не догадывался даже автор. Например, так:

«Негр — это хорошо. Негр — это нет. Негр — это небо. «Под небом Африки моей». Африка и есть небо. Небесный выходец. Скорее бес. Не от мира сего. Жрец. Как вторая, небесная родина, только более доступная, текущая в жилах, подземная, горячая, клокочущая преисподней, прорывающаяся в лице и в характере».

— «Прогулки с Пушкиным», — скажу я, прожив полвека с этим шедевром, — и есть самая вольная во всех отношениях литература, хотя она сочинялась зэком в мордовском лагере.

2

Когда меня пригласили в столичный Гуманитарный университет, я не знал, что раньше там располагалась зараженная геронтократией высшая партшкола, и удивился устройству кафедры. Она позволяла сидеть так, что аудитории казалось, будто лектор стоит. В этой позе, соединяющей тайный комфорт с деланым стоицизмом, казалось проще приступить к предстоящему испытанию: я обещал объяснить, как писать эссе.

— Прежде всего, — начал я, — нужно уловить ритм. Не тянуть, чтобы не спугнуть спорхнувшую ассоциацию, но и не торопиться, чтобы не расплескать сосредоточенное до глухоты медитативное внимание. Тему эссе за нас выбрал Чехов, обещавший, но не написавший о пепельнице. Ее принесли из кабинета, где тогда еще курили, и не без вызова поставили передо мной. Дальше в ход пошла методология, которую я наполовину содрал, наполовину выдумал, понимая, что любые правила лучше никаких уже потому, что их можно менять и игнорировать.

Пальпация — вербальная голограмма объекта. И чем он скучнее, тем больше требует от нас, заключил я, разглядывая стеклянную пепельницу с гранеными, как у стакана, краями. Увесистая и квадратная во всех смыслах, она была неизбежной принадлежностью любой конторы уже и тогда, когда из нее исчезли графины на дребезжащих подносах. В ней хранилась память о полуночных заседаниях, где без устали толковали и дымили партаппаратчики, звавшие друг друга Фомич или Егорыч. Словно декларируя свою незаметность, она была прозрачна и безлична, хотя и перенимала человеческие пороки, умея, например, дурно пахнуть.

Генеалогия ведет нас к историческим корням пепельницы, обязанной своим рождением спичке. Именно она, безопасная шведская спичка, которая так называется потому, что ее изобрели в Швеции, и о которой Чехов написал-таки одноименный рассказ, предельно упростила процедуру прикуривания. Раньше курение требовало отдельного места и особого времени. Обычно курили в комнате без дам в послеобеденный час. Нечто подобное сегодня происходит в сигарных салонах, любителей которых часто отличают повышенное самомнение, кубинское происхождение и белые штиблеты. Спички позволили курить на ходу. Табак перестал быть нечастой и недешевой радостью, как та, что я испытал, купив за 25 долларов контрабандную «Кохибу». Курение стало не роскошью, а необходимостью. От сигареты нам не хорошо, а плохо — когда ее нет. Отсюда и взялась пепельница. Повсеместная и немая спутница, она прожила чуть больше века и стала осколком старого и вредного быта.

Рентген, просвечивая пепельницу с помощью мифоискателя, обнаруживает в ней родство с религией. Прежде чем стать дурной привычкой, курение было бесценным ритуалом. Появившись 4000 лет назад, он распространился на всех аборигенов Америки, кроме эскимосов. Богато убранная трубка мира, памятная моему поколению по восточногерманским вестернам с Гойко Митичем в роли Чингачгука, служила универсальным дипломатическим орудием, когда ее не заменяла увитая красной гирляндой трубка войны.

Как чайная церемония японцев или праздничное застолье русских, курение для индейцев было священным перерывом в трудах или вражде, доступным только посвященным и взрослым. Поэтому, кстати сказать, индейские дети, как и у нас, курили тайком.

Впрочем, те американцы, которых впервые увидел Колумб, курили табак просто в свое удовольствие, лежа к тому же в гамаках. Заимствовав и то и другое, белые не разобрались в смысле курения, переняв его без ритуального контекста. Примерно то же произошло с наркотиками: с теми же фатальными последствиями. И пепельница — немая свидетельница грехопадения табака.

Аналогия позволяет найти пепельнице родичей. Глядя вниз, мы обнаружим, что в прошлой жизни она служила плевательницей. Особые сосуды для плевков, на которые мы не можем смотреть без омерзения, считались признаком прогресса и победой гигиены.

Глядя вверх, мы находим, что пепельница сродни лампаде. Ароматный дым отрывает нас от земного и меняет настроение, по-акварельному мягко воздействуя на него.

Дослушав, профессор спрятал пепельницу в архив как вещественное доказательство, студенты задымили на тротуаре, а я, наоборот, решил бросить курить, но потом перешел на сигары.

— Сигарета — шлюха, сигара — гейша, — уговорил я себя, попутно выяснив, что эссе может переубедить не только читателя, но и автора.

Нью-Йорк

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow