СюжетыКультура

Советский человек: два в одном

Трагический опыт «ленинградской мадонны»

Этот материал вышел в номере № 4 от 17 января 2018
Читать
Советский человек: два в одном
Ольга Бергольц. 1973 год. Фото: РИА Новости
В мае 1976 года председатель правления Союза писателей РСФСР Сергей Михалков пишет письмо заместителю председателя Совета министров РСФСР В.И. Кочемасову: «…В Ленинграде скончалась выдающаяся советская поэтесса О.Ф. Берггольц. В ее архиве содержится ряд документов, представляющих большую литературную и общественную значимость, в том числе неопубликованные произведения, дневники…

В случае передачи указанных материалов наследнице поэтессы М.Ф. Берггольц не исключается возможность их использования как в ущерб автору, так и государству… вопрос о выкупе части архива требует незамедлительного решения».

Кроме размышлений об особенностях превентивного доноса, этот документ вызывает как минимум два вопроса. Что крамольного содержится в архиве О. Берггольц, о которой и до сих пор многие знают не больше того, что «никто не забыт и ничто не забыто»? И как это могло нанести «ущерб государству»?

Об этом рассказывает новая книга Натальи Громовой «Ольга Берггольц: Смерти не было и нет» (М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2018).

Изображение

Она представляет собой связанные и развернутые исторические комментарии к выдержкам из дневников О. Берггольц, которые та вела всю жизнь.

Довольно быстро читатель понимает, почему партийные чиновники так старались, чтобы эти дневники навсегда оставались закрытыми. Это не просто рассказ о таланте, который, стремясь быть честным и работая на систему, очеловечивает ее, делает легче, переносимей для других. И таким образом повышает ее живучесть. (И разрушает, усложняя.) Это еще и свидетельство о самых драматических моментах советской истории, переданное одним автором сразу и с официальной, и с подлинной точки зрения. Что особенно заметно в начале (1920-е, 1930-е годы), когда она особенно старательно пытается совместить реальность с идеологией.

О. Берггольц (начало 1930-х): «Пя­тилетка — и почти голод. Коллекти­визация — и расправа с хлебозаготовителями. Но последнее объяснимо. Надо читать газеты. Надо не поддаваться стонам Ахматовой и др.». Да, все понятно, надо лишь газеты читать. Сейчас бы сказали — смотрите телевизор.

Посещая по заданию газеты недавно созданные колхозы, Берггольц встречает участника Гражданской войны, у которого при раскулачивании «его» власть отняла все: «у него какая-то пришибленная покорность, и мне стыдно перед ним». Это «стыдно» — дорогого стоит. Но ее собственная покорность «генеральной линии» как раз не пришибленная, а убежденная, активная. И потому так больно ударит впоследствии.

«…Многое мы не печатаем, многое не говорим — это правильно, это так и надо» (Берггольц). Она и делает «правильно». Например, пишет о стройках коммунизма. В газету — одно, в дневник — другое: «продовольствия нет, живут впроголодь, строится дорога, которая свяжет горную Чечню с окружным центром, строится на 50% за счет населения. Работа должна быть приостановлена вследствие полного отсутствия продуктов».

Итогом разъездов по Северному Кавказу и Казахстану станет повесть «Журналисты». Громова рассказывает: «Там не будет даже намека на трагическую реальность, которая открылась ей в те дни. Тем не менее эта повесть сыграет страшную роль в жизни Берггольц. В конце тридцатых ее книга будет фигурировать в ложных обвинениях и на допросах Ольги и ее товарищей, хотя на момент публикации все выглядело абсолютно безобидно».

Логика автора книги о Берггольц понятна. Но есть и другая. С этой точки зрения «реалистическая» повесть, в которой нет «даже намека на трагическую реальность», ничуть не безобидна. Как и многое из слов, действий (когда мы говорим о поэте, здесь надо ставить знак равенства) Берггольц «доарестного» периода.

«Потом поехали в музей ГПУ… Какую кучу гадов и мы уничтожили, и сколько еще ее есть, жуть берет…» От этого «сколько еще есть» каждого, кто знает биографию Берггольц, и вправду жуть берет.

Так же как и от ее реакции на речь Сталина, в которой ответственность за массовый голод, вызванный коллективизацией, Иосиф Виссарионович непринужденно перекладывает на «враждебные кулацкие и вредительские элементы». Берггольц: «Как говорится — не подкопаешься. Ясно, МУДРО, мужественно и просто». Не подкопаешься.

Как еще «чистая поэтическая натура Ольги» отозвалась на высокие слова и патетику строителей нового мира, видно из ее заметки 1932 года в газете «Наступление»: «…основное в Хармсе и Введенском — это доведенная до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребенка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребенка. Совершенно ясно, что в наших условиях обострения классовой борьбы — это классово-вредная контрреволюционная пропаганда».

По одному лишь «классовому сознанию ребенка» можно увидеть, как легко фанатизм переносит даже лучших своих приверженцев на границу с адекватностью. В том числе и моральной.

Что пишет О. Берггольц, когда столько ее коллег (включая, разумеется, и Хармса с Введенским) исчезает в карательной мясорубке? Что пишет будущая «ленинградская мадонна», когда после «кировского дела» день за днем — эшелон за эшелоном — коренных петербуржцев отправляют целыми семьями, с детьми и стариками, на высылку, «в самые северные места», для большинства — на верную смерть?

«Иду по трупам? — Нет, делаю то, что приказывает партия. Совесть в основном чиста».

Судьба отреагировала зеркально — Ольгу Берггольц она в основном пощадила.

Ее, беременную, арестовывают в ночь с 13 на 14 декабря 1938 года как «участницу троцкистско-зиновьевской организации». Она проходит через застенки той деятельной структуры, столетие которой мы (вы, они) отметили совсем недавно. Ее пытают, бьют ногами в живот, ребенка она теряет, от потери крови едва не умирает сама.

Как раз в это время — в конце 1938-го — начале 1939 года, после ареста главы НКВД Н. Ежова, в «органах» проходит кадровая чистка и пересмотр некоторых дел. Берггольц неслыханно везет: в июле 1939 года ее выпускают. Помогает и отважное поведение мужа: «Молчанов, как только комитет комсомола стал требовать от него отречься от Берггольц, положил комсомольский билет на стол… Более того, он обращается с заявлениями о пересмотре дела Ольги в различные инстанции, в том числе Генеральную прокуратуру и к Сталину» (Н. Громова).

Берггольц на свободе, но с этого момента два мира — реальный и официальный — будут раздирать ее еще сильней. Теперь «без тюрьмы нельзя» и «с тюрьмой нельзя». «Все, что открылось мне, — болит и жарит во мне, как отрава…»

К этому прибавится и вполне осознанный уже, всепроникающий страх: «…Я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль «это будет читать следователь» преследует меня… Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули обратно и говорят — «живи»… Выживу? Все еще не знаю…»

В стихотворении «Нет, не из книжек наших скудных…» она опишет эту «невозможную» жизнь, о том, как «на допросах, стиснув зубы,/мы отрекались от себя», заключая: «…и не было людей бесстрашней/и горделивее, чем мы». Все стихотворение и все ее существование противоречат этой концовке, сколь бы прекрасной та ни была. Несоответствие это снять невозможно, ни вино, ни «короткие романы» не помогают.

Но тут ужасное сменяется кромешным — война.

«Мы предчувствовали полыханье/этого трагического дня./Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье./Родина! Возьми их у меня!» — пишет Берггольц. В дневнике добавляет: «Ровно два месяца войны… Какой суровый подъем был, как все надеялись… Мы проигрываем войну — это ясно… Сталину не жаль нас, не жаль людей, вожди вообще никогда не думают о людях…»

Еще интересней, как Берггольц описывает визит к Анне Ахматовой, с которой дружит с 1926 года, в подвал на Грибоедовском канале, куда та, покинув Фонтанный дом, перебирается из-за бомбежек: «…Она живет у дворника… в темном-темном уголке прихожей… сидит в кромешной тьме…» И так хорошо сказала: «Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…» О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы — «Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля… мы не будем больше воевать… Но закричать «братайтесь» — невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?»

В конце сентября 1941 года, когда город был уже в блокаде, Ахматову на правительственном самолете отправляют в Москву, ее должна сопровождать Берггольц. Но бывшая арестантка делает шаг в бессмертие — она отказывается.

«Не хочу уезжать из Ленинграда… из-за внутреннего какого-то инстинкта, говорящего мне, что надо быть в Ленинграде. Почему? Точно сказать не могу. Надо — и все».

О блокаде Ленинграда написано много, но, как о любом, что забвению не подлежит, никогда не будет достаточно.

Н. Громова: «Немцы бомбили город методично и четко с вечера до утра… Воронки, руины домов, битый кирпич и поваленные деревья, разбросанные детские игрушки, обломки мебели… Ужасно хождение за водой к проруби, когда опухшие ноги не слушаются… Сначала умирают мужчины и дети. Потом женщины».

Берггольц работает в Радиокомитете, все так же в «официальной пропаганде». Но здесь ее талант и природная порывистость под ослабевшим идеологическим прессом сотворят чудо: она станет второй «дорогой жизни» — по Ольге Берггольц, как по Ладоге, в блокадный город придет хлеб живого слова.

Это не метафора. Тонкую книжку «Февральский дневник» 1942 года издания в полумертвом от голода Ленинграде меняли на хлеб. Я не знаю более убедительного примера поэтической востребованности.

В бомбоубежище, в подвале, нагие лампочки горят… Быть может, нас сейчас завалит. Кругом о бомбах говорят… …Я никогда с такою силой, как в эту осень, не жила. Я никогда такой красивой, такой влюбленной не была…

Здесь нельзя не сказать, что война очень быстро показала всем разительное несоответствие между настоящим и казенным словом.

Выступает руководитель группы писателей при политуправлении Балтийского флота Всеволод Вишневский:

«Приезжает на завод, сгоняют на митинг истощенных рабочих. Выходит перед ними на помост, в шинели, в ремнях, сытый, толстый, румяный капитан первого ранга и начинает кричать о необходимости победы над врагом. Истерик, он себя заводил своей речью… Ударял барашковой шапкой о помост и, сотрясаемый рыданиями, уходил… Изможденные рабочие, шаркая неподъемными ногами, разбредались к станкам». И если кто спрашивал о происшедшем за день, ему отвечали: «А-а, Плакса приезжал».

Ольга Берггольц сообщает о прорыве блокады Ленинграда в январе 1943 года:

«Я написала, что просилось из души… вставила две цитаты из «Февральского»… Когда села к микрофону… вдруг до того начало стучать сердце, что подумала, что не дочитаю — помру». Потом ей рассказывают: «Понимаешь, именно в той землянке, откуда генералы руководили боем, они тебя слушали и ревели, понимаешь, ревели генералы, и бойцы тоже слушали, и все говорили: увидите ее — обнимите».

Плачут там и там, но какая разница.

А ведь кроме стихов Берггольц были еще и «Жди меня», и «Землянка», и «Мужество»…

В Кремле тоже оценили силу неказенного слова. И разбирались в географии его происхождения.

Отсюда — знаменитое постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» августа 1946 года как сигнал возврата к активной репрессивной политике. Отсюда — ответ на не менее знаменитый вопрос Ахматовой: «Скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?» Затем, что старуха «умела говорить», а власть уже знала, с чего и с кого начинать.

Верная подруга Ахматовой, Ольга Берггольц, как может защищает ее. «Потом, так как я не «разоблачила» Ахматову, меня отовсюду выгоняли — из правления, из редсовета издательства… мою книгу «Избранное»… ленинградский союз с восторгом вычеркнул из списка. И открылись раны 37—39 гг.».

Первая из них — обязанность лгать, как бы не замечая «…полное нежелание государства считаться с человеком. Полное подчинение, раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы» (Берггольц).

Вторая — «меня не покидает страх знакомый,/что по Следам Идущие — придут».

В послевоенные годы война уже не могла помочь, и оставался единственный «выход» — пьянство. Как и стыд за ложь, как страх, в советской творческой среде это было довольно распространено.

«…С октября 1951 года… лечат меня от хронического алкоголизма… Каждый день впрыскивали апоморфин, давали понюхать водки и выпить. И потом меня отвратительно, мучительно рвало… А внутри все голосило от бешеного протеста — как?! Так я вам и выблюю в ведро все, что заставило меня пить? И утрату детей и самой надежды на материнство, и незаживающую рану, и обиды за народ, …и невозможность говорить правду… куда же денется эта страшная, лживая, бесперспективная жизнь?..»

Кроме недолгой психологической анестезии алкоголь давал еще Ольге Берггольц (именно ей — многим другим бы не простили) возможность вести себя порой как свободный человек. Наталья Громова: «Вспоминать о войне с бывшими фронтовиками и блокадниками в забегаловках… В пьяном виде она обличала начальников, издевалась над лицемерами».

Поведение Берггольц того времени хорошо отражает одна из историй, передаваемая в книге Громовой со слов второго секретаря ленинградского Союза писателей Даниила Гранина. Тому поступила очередная «телега» на Ольгу Федоровну:

«Бумага была из Комитета госбезопасности. Группа сотрудников сообщала, что они из своего дома отдыха поехали на экскурсию в дом творчества писателей в Малеевке. Приехали. На ступенях подъезда стояла Ольга Берггольц, узнав, что они из КГБ, она потребовала, чтобы они убирались вон: «Вы нас пытали, мучили, а теперь ездите к нам в гости, катитесь вы…» И далее следовали с ее стороны нецензурная брань, оскорбления. Это была не просто пьяная выходка, заявили они, это политический выпад, недопустимая клевета на органы…»

Бедные «рыцари плаща и кинжала» даже не поняли, как им повезло. Они-то отправились на дежурное мероприятие из разряда «культурку в масски», а встретились с частью современной им отечественной Культуры. Да, именно Культуры с большой буквы, и да, вот именно с такой — опухшей, пьяной, матерящейся и раздрызганной.

Конечно, в послевоенной жизни Берггольц были книги, поездки, заседания — все, что составляло тогда бытие советского писателя. Но не это определяло ее душевное состояние. Оно отражено именно в дневниках.

Между прочим, они — еще и подробная иллюстрация того, насколько узка тропа человеческого предназначения. Шаг влево: будь Ольга Федоровна чуть менее идейна, порывиста и слегка побоязливей, ровно при том же таланте имели бы мы всего-навсего еще одного небездарного литературного чиновника. Шаг вправо: вот она похладнокровней, порассудительней, но так же отважна. Получили бы еще одну жертву режима.

В советской литературе все, так или иначе, шли между этими полюсами. Но у каждого относительно быстро проявлялся сравнительно заметный угол отклонения в ту или другую сторону. Уникальная наглядность биографии Берггольц в том, насколько искренне и долго она оставалась почти идеально посередине, страстно желая совместить действительность с коммунистической идеей. Она и состоялась в этой разрушающей вибрации, метании между жизнью и выживанием, служением и прислуживанием, призванием и зовом партии. Над пропастью третьего пути.

Результат известен — чудом избежав гибели, она до самой смерти вынуждена была заполнять бездну между правдой и официозом, собственной совестью и страхом, рожденными и нерожденными детьми, стихами и страданием… Понятно, почему «рассказ о мучительных попытках… из советского поэта стать просто Поэтом, из советского человека просто Человеком содержит нецензурную брань».

Когда дневники Берггольц будут опубликованы — полностью, без купюр — то станут одними из самых ярких документов того времени, детально фиксирующих неизбежную двойственность советского человека. Дневники эти помогут нам лучше понять не только советское время, но и самих себя. Ведь и в современной России правда и официальная точка зрения не очень-то обращают внимание друг на друга.

Потому многие ее записи вызывающе актуальны. «Раствор лжи был перенасыщен», «Боже ж ты мой, до чего постыдно и как всё — на шее того, кто трудится!», «все научились говорить ни о чем» и т.д. Даже ее послевоенное тяготение к домашнему уюту, потреблению очень узнаваемо и нами как «частное выражение общего стремления обособления от мира», стремление к тому, что «обращено к человеку, а не против него»…

В Петербурге я живу на Гороховой улице и в соседнем дворе часто встречаю Ольгу Федоровну Берггольц. Здесь, возле маленького памятника большой судьбе, и сегодня можно услышать дыхание огромной страны.

Арсений Анненков — специально для «Новой»

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow