СюжетыКультура

Лонг-Айленд, или Старость

Как выжить без советской власти

Этот материал вышел в номере № 20 от 26 февраля 2016
Читать
Как выжить без советской власти

1

Изображение

Меня отец воспитывал спустя рукава, зато научил главному: кататься на велосипеде, грамотно накрывать на стол и не верить всему, что говорят власти, в школе и вообще. Держать язык за зубами он и сам не умел, а в остальное не вмешивался. Отец не огорчился, когда я перестал стричься. Не перечил, когда я выбрал филфак. Легко примирился с тем, что я женился в 20 лет (сам он справил свадьбу с мамой в 18).

Мы прекрасно ладили и, как все тогда, спорили только о книгах. Всем авторам отец предпочитал запрещенных. «Братьев Карамазовых» не дочитал, Кафкой любовался издалека. Стругацких считал молодежной причудой, вроде твиста. Но в Америке в нашу дружную жизнь вмешалась политика. Отец вступил в республиканскую партию, влюбился в Рейгана и повесил его фотографию на холодильник.

— «Империя зла», — восхищался он. — Про нас лучше не скажешь.

Как вся русская Америка, отец считал либералов манной кашей, верил в сильную руку и ужасался, когда я голосовал за демократов.

— 49 штатов выбрали Рейгана, — горевал он, — и только мой сын за Дукакиса.

Несмотря на бодрящую пикировку, американская политика не могла заменить отцу отечественную. Америка и в других отношениях не оправдала его ожиданий. Раньше она была песней сирены из «Спидолы», но вблизи новая жизнь состояла из своих будней и чужих праздников. Отец быстро устроился на работу по специальности, которую он и дома терпеть не мог. Купил машину, посмотрел Феллини, съездил в Париж, посетил Флориду и сник от свободы.

Без сопротивления властям угас его темперамент. Он тайно скучал по всему, что делало прошлое невыносимым: дефициту и риску, двоемыслию и запретному. Отец умел доставать, чего не было, говорить, чего не следовало, выигрывать у власти в поддавки и выискивать недозволенное в напечатанном. Его идеалом всегда был Остап Бендер, который вошел в роман в тот день, когда отец родился: 15 апреля 1927 года. В Америке им обоим не нашлось места.

Об этом нас никто не предупреждал и в это до сих пор трудно поверить. Поэтому, когда московский автор прислал сценарий с просьбой приспособить его к Америке, я попал впросак. Первая сцена в Бруклине: бабка, готовя взятку врачу, заворачивает коньяк, шпроты, конфеты.

— Понимаете, — сказал я, — здесь врачи не берут конфетами.

— А чем же? — удивился автор. — Икрой? Шампанским?

— Деньгами, — вздохнул я, вспомнив, сколько стоит медицинская страховка.

Отец тоже слишком долго прожил с советской властью, чтобы тихо радоваться ее отсутствию. Не омраченные преступным умыслом Кремля американские дни ползли и сливались. По-настоящему отца волновали лишь вести с родины. Он опять приник к коротковолновому приемнику и слушал Москву, споря, возмущаясь, негодуя и радуясь. Америка осталась на полях его жизни: необходимое, но недостаточное условие существования.

— Ты заметил, — сказал мне брат, — как отец скукожился без советской власти?

— Как и она без него, — ответил я, потому что, умирая, СССР на глазах становился серее, чем был.

2

С трудом дождавшись пенсии, отец перебрался к океану, купив на Лонг-Айленде домик. Раньше в нем жила ирландская пара с десятью детьми, спавшими в три этажа на нарах. Теперь там поселились мать с отцом. К новоселью мы подарили им ностальгическую березу. Она принялась и отбрасывала тень на весь сад, включая миниатюрный огород, где мама выращивала овощи по алфавиту из каталога. Отец ловил рыбу в канале. Иногда — угрей, чаще серебристую мелочь. Удочку он забрасывал через ограду, не отрываясь от приемника, поддерживающего беспроволочную и беспрерывную связь с Москвой. Без него там началась перестройка, и отец переживал за державу, радуясь переменам и боясь их. Глядя, как рушится режим, трижды исковеркавший его жизнь, отец страдал вместе с ним.

— Как смеют, — жаловался он, — лимитрофы срывать имперский герб?!

— Но разве не от него ты бежал за океан?

— Империя зла, — отвечал он невпопад, — полюбишь и козла. Не они этот герб вешали, не им его снимать.

Родина уменьшалась вместе с ним, и он жалел ее и себя. Преступления державы придавали некое величие тем, кто от нее спасся. В глазах отца Сталин рифмовался с Солженицыным, Горбачев — с гласностью, зато Ельцин — с бутылкой, и мы опять разошлись в политических пристрастиях.

С литературой дело обстояло не лучше. Устав притворяться, отец полюбил простое и про историю. Непонятное его раздражало, Бродский бесил, и, перестав ждать от меня чего-нибудь не заумного и внятного, он сам принялся сочинять стихи к семейным праздникам и мемуары каждый день.

За столом, однако, по-прежнему царил вечный мир. Арбитр вкуса, отец не верил в кулинарную демократию. Про еду он знал все и не позволял пренебрегать ее законами.

— Как говорил ваш Бродский, — объяснял он, — важно не что, а что за чем идет.

Каждую трапезу отец планировал, как стратег. Не удивительно, что обед, начавшийся под переросшей крышу березой, кончался под ней же, но уже завтраком, который отец именовал черствыми именинами и любил еще больше.

В этот дом гостей приезжало еще больше, чем в предыдущие. Лонг-Айленд считается роскошью. Летом — сто шагов до моря, но в сезон ураганов оно разливалось до крыльца, губило соленой водой высаженную для Рождества елку, а иногда заходило в гостиную. Тогда родители забирались на второй этаж и пережидали беду, прижав к груди самое дорогое: американский паспорт и свадебные фотографии.

Опасность, впрочем, лишь прибавляет азарта, и богачи Лонг-Айленда строят на берегу открытого океана 100-миллионные особняки, которые страховое общество Ллойда по степени риска приравнивает к океанским лайнерам. Мне больше нравилась песчаная коса — экологический рай и гомосексуальный курорт. На девственном пляже запрещалось то, что делает нас людьми и животными, а именно есть, кричать и лаять. В дачном поселке нет автомобилей, в единственной лавке продаются солнечные очки, шампанское и разноцветные презервативы. Дети не шумят — их нет. Из нарочито простых бунгало, напоминающих некрашеные сараи, доносятся оперные арии.

К осени здесь не остается ни одной души, и начинается мой любимый сезон — мертвый. Дождавшись одиночества, я превратил косу в персональный пляж творчества. Пустынный, как у Робинзона до Пятницы, остров в океане ограничивал пейзаж сиреневым маревом и жемчужным песком. Бродя по нему вместе с крабами, я проводил эксперимент над собой и стилем, решив писать только о том, чего не знаю, — чтобы узнать.

Это надо понимать буквально. Обычно тексту предшествует план, расчет и умысел. Начиная страницу, автор знает, чем ее закончит или хотя бы надеется на это. Чтобы увеличить шансы, я иногда стартовал с финала, подгоняя строчки к дорогому мне итогу. В этом нет ничего зазорного, ибо знать, что хочешь сказать, не так уж мало и очень трудно. Но не знать этого — еще сложнее, как выяснилось на осеннем пляже Лонг-Айленда.

Первое предложение новой книжки я — от суеверия и ужаса — вывел палкой на песке. Потом долго ходил вокруг него, пока — уже в блокноте — не вывел второе. Сцепившись, как в пряже, они родили третье, но я по-прежнему не знал, что будет в конце абзаца, и с огромным интересом подглядывал за текстом — и собой. Трактуя автора как сумму друзей, врагов и родичей, я надеялся с их помощью прийти к выводу и узнать в нем себя. Это еще сильнее усложняло мою задачу. Ведь до тех пор я обычно писал о придуманных, а не о настоящих людях.

— Копировать гипсовые отливки, — писал Роман Якобсон, — несравненно проще, чем натурщиков.

То же относится и к литературным персонажам. Как бы противоречивы они ни были, живые всегда их превосходят сложностью — ведь их создавали без цели и умысла.

— Писать о чужом, — вывел я, глядя в безграничный океан, — все равно что пускаться в каботажное плавание. Своя литература тем и опасна, что не видно берегов, за которые можно цепляться.

Книжка кончилась зимой. Бешеный ветер вырывал из рук бумагу, и я сдался, поставив точку. Труднее всего далось название. Оно не могло объяснить, о чем я написал, потому что мне вряд ли удалось узнать об этом больше, чем читателям. Не справившись с вызовом, я пошел на подлог, заменив заглавие методом: «Трикотаж». Мне этот опус до сих пор дороже других, возможно, потому, что это мое, сугубо личное дело.

— Какую книгу пишете? — спросил Синявский, когда мы встретились в Нью-Йорке.

— «Трикотаж».

— Одного вашего кота я знаю, — вмешалась Марья Васильевна, — а где еще два?

3

Я понял, что отец стареет, когда ему начали нравиться мои сочинения. Закончив сражаться, он впал в мерехлюндию и перестал узнавать себя в зеркале.

— Каким я стал некрасивым, — удивлялся отец, привыкший быть статным мужчиной.

Не привыкнув к рефлексии, он редко замечал ход жизни, проплывал милю по морю, ел только вкусное и поразился, когда пришли болезни. Перед тем как его первый раз забрали в больницу, он позвонил мне.

— Немедленно приезжай проститься, — строго сказал он в трубку, — если буду спать, не буди.

Догадавшись, к чему идет дело, он впервые стал жаловаться.

— Жизнь потеряла вкус, — говорил он всем, кто слушал, — и больше всего я боюсь, что она кончится.

Еще больше его огорчало то, что он принимал за мою индифферентность.

— Почему ты не спрашиваешь меня о главном, — удивлялся отец, — что такое жизнь, что — смерть, есть ли Бог?

— А ты знаешь?

— Нет, но ты все равно мог бы спросить.

Не веря в метафизическую мудрость отца, я завидовал его живучести, но он, как евреи и женщины, не ощущал в себе тайны, которую видят в них другие.

— Эгоизм и любознательность, — думаю я теперь, — придавали ему силу, питали его волю и держали на поверхности при всех властях — от Сталина до Бушей.

Отец ставил себя в центр любой истории, слепо верил в свою правоту, мог съесть последнюю конфету и сразу после операции спрашивал сестру, неужели ей нравится недоумок Гарри Поттер.

Мне никогда до него не дотянуться, потому что я склонен вслушиваться в окружающую среду. Не слушаться других, но слышать их, запоминая глупое, умное и всегда — смешное. Между тем для писателя другой — злейший недруг. Чтобы не обращать на него внимания, автору нужно верить в себя без оглядки, не страшась остаться без читателя один на один с исписанной бумагой. Эгоизм — причина творчества, любознательность — его подмена. Дефицит одного и избыток второго всю жизнь мешает мне стать таким, каким был отец, хотя я не уверен, что и в самом деле хотел бы этого.

Отец умер за день. Еще накануне мы обсуждали меню их алмазной свадьбы, до которой он не дожил две недели. Последний день он провел, как многие из предшествующих, — с Ильфом и Петровым. Под одеялом лежала «Одноэтажная Америка». Мать рассказала, что перед рассветом отец отправился в туалет и упал на обратной дороге.

— Она? Как интересно! — сказал отец и перестал дышать.

Мама положила в его открытый рот таблетку аспирина и вызвала полицию. На похоронах было людно. Вышло так, что в Америку перебралась половина одноклассников. Все вспоминали только смешное. Ничуть не удивившись веселью, директор похоронного бюро посоветовал положить в гроб бутылку хорошего виски, как это делал он сам, провожая своих ирландских родственников. Но мама сунула под крышку банку меда. А мы-то думали, что ее жизнь с отцом была не сахар.

Как он просил, мы рассыпали прах в океане. Серая взвесь замутила волну и вместе с ней отправилась домой, на восток — с Лонг-Айленда больше некуда. Когда все кончилось, над мамой милосердно опустилась завеса. Она молилась пролетающим самолетам, забывала есть, делала вид, что читала, но еще три года — до самого конца — слушала любимую с юности бравурную классику: Листа, Грига, Рахманинова.

Нью-Йорк

Продолжение следует. Начало в №№ 25, 39, 45, 58, 66, 75, 84, 90, 99, 108, 114, 117, 123, 134, 140 за 2014 год;№№3, 9, 15, 20, 28, 34,49, 55, 58, 63, 69, 78, 84, 96, 105, 111, 117, 122, 134, 140 за 2015 год;№ 6, 12 за 2016 год

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow