СюжетыКультура

Гарлем, или Утрачено в переводе

Чем родной язык отличается от заливного

Этот материал вышел в номере № 140 от 18 декабря 2015
Читать
Чем родной язык отличается от заливного

1

Перебираясь в Америку, я не беспокоился об английском. Родной язык меня тревожил больше иностранного. Как все, кто никогда не был за границей, я знал, что попавшие туда соотечественники забывают родную речь и говорят, словно герои «Войны и мира», на макароническом наречии, мешая слова и путая ударения. На этот случай я припас для чужбины четыре тома Даля, выменяв словарь на зачитанный восьмитомник Джека Лондона — из расчета два к одному, как меняли доллары на рубли по официальному курсу.

Английскому я давал две недели, от силы, делая скидку на варварский американский диалект, — три. В конце концов, я уже и так знал английский, уча его по настоянию отца. Сам он выписывал и с отвращением читал газету британских коммунистов Daily Worker, но только до Пражской весны, когда власти запретили этот орган вместе с Дубчеком. Вместо прессы мне достался адаптированный томик Уильяма Сарояна. Сокращенный до полной невразумительности, он внушал уверенность в собственных познаниях и сомнения в умственных способностях американцев. Судя по Сарояну, с ними ничего не стоило договориться, ибо беседа ограничивалась диалогом:

— Кофе будешь?

— Конечно.

Тем страшнее был удар, обрушившийся на меня в Америке, когда я впервые услышал по радио прогноз погоды. Ураганная речь диктора не показалась мне ни членораздельной, ни английской, ни человеческой. До меня дошла жуткая правда: как Паганель, перепутавший португальский с испанским, я выучил другой язык. С той, конечно, разницей, что мой английский существовал лишь в школьной реальности, где знали, как перевести «пионерский лагерь», «передовой колхоз» и «переходящее знамя ударника».

Это значило, что в Америке предстояло все начать заново, и мне было хуже, чем другим, ибо я мнил себя писателем. В эмиграции я обнаружил, что лучше всего английский дается детям, таксистам и идиотам. Вторым язык был нужен для работы, первые и последние не догадывались о его существовании. Стремясь к общению и добиваясь его, они тараторили все, что попало, до тех пор, пока их не понимали.

— Для них язык, — утешал я себя, — средство транспорта, вроде джипа, доставляющего к месту без выкрутасов грамматики, которая оставляла меня немым.

Начиная фразу, я уподоблялся сороконожке, задумывавшейся о том, с какой ноги начать свой марш и какой его закончить. Не удивительно, что вместо английского у меня изо рта вырывались шум и ярость. Со словарем вышло не лучше. Купив и помяв первую машину, я обратился в мастерскую с просьбой починить разбитое крыло.

— Wing fix, please, — сказал я, помахав руками для внятности.

— С этим — в зоопарк, — отрезал слесарь, веселясь за мой счет.

Спрашивается, у какого Шекспира или даже Сарояна я мог узнать, что эта часть автомобиля называется fender?

Завидуя тем самым идиотам, которые начали с нуля и обошли меня на три круга, я понимал, что должен брать с них пример и пользоваться только готовым. Язык составляют не слова, а фразы, склеенные до нас и вместо нас ситуацией и телевизором. Общение на все случаи жизни напоминает обои с уже нарисованными ягодами, цветочками, а иногда (сам видел) библиотекой.

— Если говорить не о чем, — злился я, — то можно говорить ни о чем, обмениваясь универсальными формулами: «Have a nice day».

Придя к этому упрощавшему жизнь выводу, я опробовал новую тактику на соседке. Милейшая фрау Шпигель, певшая Шуберта за стеной, принадлежала к австрийскому колену евреев, бежавших от нацистов и осевших на севере Манхэттена. Здесь вырос и Генри Киссинджер. Он до сих пор не сумел избавиться от сильного немецкого акцента, которого напрочь лишен его родной брат.

— Как так вышло? — спрашивали его журналисты.

— Я — тот Киссинджер, — отвечал брат, — который не только говорит, но и слушает.

Беря с него пример, я решил хотя бы по-английски говорить мало и не умничать. Поэтому, когда Шпигель, встретив меня на лестничной клетке, сказала что-то непонятное, я вежливо посоветовал ей «иметь хороший день». Лишь со второго раза я понял, что у нее только что умер муж.

Придя в ужас, я зарекся говорить штампами, из которых, собственно, и состоит нормальная речь. К тому же, страдая от авторского самомнения, я мечтал перейти на чужой язык целиком, а не в той обрезанной форме, что исчерпывается разговорником. Я стремился донести себя до собеседника, не расплескав, и вламывался в английский, избегая очевидного, натужно переводя шутки и ломая язык.

— Раз не Уайльд, — надеялся я, — буду Платоновым.

— Скорее уж Тарзаном, — говорили добрые друзья, включая детей, идиотов и таксистов.

2

Регулярные лингвистические баталии не могли не привести к результатам. С каждым днем я все глубже вникал в тело и душу языка, конечно — русского. Любуясь его синтаксисом, я, скажем, просто млел от деепричастий. Благодаря им предложения умеют складываться, как чемодан, в который, если как следует надавить, удается засунуть еще одну пару носков или забытую зубную щетку. Но можно все выкинуть, и тогда в опустошенном эксцентрикой чемодане болтаются одинокие назывные предложения: «Ночь», или — «Улица», а также — «Фонарь» и «Аптека».

Попав в тотальное окружение, русский впервые заиграл для меня нарядными, тайными и нелепыми нюансами. В своей среде они стерты, как пушка в Пушкине или толстый в Толстом, в чужой — лезут наружу. Открыв русский заново, я с ужасом убедился в его категорической непереводимости.

И все потому, что в Америке у меня в голове поселился любознательный карлик. В клетчатых штанах и бейсболке, он был одет, как мой отец. Стараясь не выделяться, он наряжался, словно янки из провинциальной оперетты. Карлик не давал мне покоя, желая знать, как выразить на английском все, что я говорю и думаю.

— Что значит, — интересовался он, — когда русские на вопрос «кофе будешь?», отвечают: «да нет, пожалуй»?

— Проще не бывает, — объяснял я, — это значит, что в принципе я люблю кофе и не прочь выпить чашечку, но не сейчас, а впрочем, пожалуй, выпью. Или нет.

Карлик не отставал, мучаясь из-за суффиксов. Он не мог себе представить даже родственника, которого ему придумал Бахчанян: «лилипутище».

Общаясь с одним карликом, я не заметил, как в голове завелся другой, который тоже хотел все знать, но уже по-русски. («Лечиться надо», — заметила жена, дочитав до этого места.) В кепке и тапках, он постоянно проверял меня на вшивость, заставляя переводить с виду простое, а на деле — невыразимое.

Взять, скажем, ученую монографию «Mind of its own», посвященную культурной истории пениса. Автор назвал книгу цитатой из Леонардо да Винчи, который, как все, был увлечен секретами этого органа.

«Когда он спит, — писал гений, — я не сплю, когда я сплю, он не спит».

Переводя четыре простых английских слова, я страдал целый день, пока не нашел три русских, еще более простых: «Себе на уме».

Чтобы отдохнуть от интеллектуального штурма, я включил самый смешной сериал всех времен и одного — английского — народа: «Fawlty Tower». Владелец отеля, долговязый грубиян Фолти, которого играет великолепный Джон Клиз, довел строптивого постояльца до инфаркта. Чтобы избежать скандала, труп пришлось спрятать в корзину с грязным бельем. И тут за гостем пришли родственники.

— Где он? — спрашивают они хозяина.

— Тут, — говорит Фолти, показывая на корзину.

— Что он там делает? — с ужасом восклицают близкие покойника.

— Not much, — честно отвечает хозяин, вкладывая в эти слова всю могучую недосказанность англосаксонской культуры и ее языка.

Как же перевести эту короткую реплику? «Ничего» — верно, но не смешно. «Не много» — и не верно, и не смешно. Средний вариант — «Ничего особенного» — втягивает в метафизические спекуляции на тему некротических явлений: получается, что покойник все же чем-то занят.

Потерпев судьбоносное фиаско, я понял, что этот минутный эпизод невозможно перевести, не поменяв регистра остроты, смысла мизансцены, ее героев, их манеры и национальную традицию.

— На любом языке, — вывел я для себя, — стоит писать только непереводимое.

Струсив, я предпочел русский.

3

Учась в школе, я твердо знал, что мне никогда не пригодится устный английский, ибо говорить на нем было решительно не с кем. Будучи в этом отношении мертвым языком, вроде латыни, английский предназначался исключительно для чтения всего того, что было недоступно в русском переводе. Мой отец, например, пренебрегая оригиналом, прочел по-английски «Триумфальную арку» Ремарка и «Мемуары» Казановы.

В Америке эти эзотерические навыки оказались ненужными, а нужными я и сейчас не обзавелся, не зная, как говорить с простым народом. Я жму руку водопроводчику, чтоб не показаться снобом, и не спорю о цене, чтоб не показаться жмотом. Лишь однажды, разглядывая счет в 400 долларов за починенный кран, из которого все равно капало, я попробовал напроситься к мастеру в ученики, но он меня не взял.

Зато с левой интеллигенцией (правой я никогда не видел) найти общий язык оказалось — раз плюнуть. Мы подружились на пикнике в День независимости. Свой национальный праздник тут отмечали, как мы — Седьмое ноября: потешаясь над властью. Среди гостей были актеры и музыканты, евреи и арабы, вегетарианцы и лесбиянки. Среди гостей не было охотников, скорняков, полицейских, республиканцев и русских, кроме меня, что не считается, потому что я уже научился голосовать за демократов. И еще здесь не было американских флажков, хотя левые в Америке считают себя не меньшими патриотами, чем правые. Они тоже любят родину и не стесняются ей говорить, что думают. Наши люди.

Ближе других я сошелся с писателем Ларри. Родившись в Южной Африке, он с детства ненавидел апартеид, боролся с неравенством и, сочувствуя нашей истории, предпочитал, как Окуджава, Ленина Сталину. Но меня больше интересовало не наше прошлое, а его.

— А в Кейптауне, — спрашивал я, — у вас слуги были?

— Практически нет, — отвечал Ларри, не чуя подвоха, — няня, шофер, сторож, кухарка. Ведь родители считались либералами и во всем себя ограничивали, когда дело касалось афроамериканцев.

— А почему — «американцев»?

— Потому что, — отрезал Ларри, — в Америке слово на «н» не говорят. Разве что республиканцы.

Усвоив урок политкорректности, соотечественники обходили табу, называя негров «шахтерами». Меру нашего расизма лапидарно определил Довлатов.

— Приходя на радио «Свобода», — говорил он, — с белым охранником я здороваюсь, а с черным еще и раскланиваюсь.

Боясь обидеть, да и просто боясь, мы относились к неграм с ужасом, не исключающим болезненного интереса и отчасти зависти.

— Негры, — считала русская Америка, — бедный и привилегированный класс, играющий в США ту же роль, что пролетариат в СССР.

К нам негры относились не лучше.

— Такая милая, — говорила жене ее чернокожая коллега, — а замуж вышла за еврея.

Пятидесятница Анджела знала и не забыла, что евреи распяли Христа. Но вышло так, что именно она стала моим проводником по интимному миру черной Америки, когда я упросил ее взять меня в гарлемскую церковь.

В обычной жизни негры считались утрированными американцами — они казались нам непонятными вдвойне, тем более там, где белых не бывает. Дощатые стены церкви украшали библейские картинки. Черными изображались все персонажи, кроме дьявола. Он был белым, во фраке, с хвостом и в цилиндре. По случаю воскресенья прихожане тоже надели все лучшее. Напоминающий школьного тренера моложавый пастор лучился приветливостью.

— Покажем белому гостю, — представляя меня, сказал он пастве, — как мы славим Бога, ни в чем себе не отказывая.

И показали. Служба, начавшаяся на благостной ноте, вскоре стала азартной. Вся церковь пустилась в пляс. Многие, даже старушки, впали в транс и исходили пеной. Пастора били корчи, открывавшие путь к глоссолалии. Он заговорил, потом закричал и, наконец, запел на ангельских языках. Священнику уверенно вторила паства. Как и все остальные, я ничего не понимал, но в отличие от остальных, чувствовал себя категорически посторонним, еле скрывая стыдное этнографическое, как у Миклухо-Маклая, любопытство.

Праздник кончился, как начался: тихим стройным псалмом, но теперь все изменилось. Меня обнимали и поздравляли прихожане. Анджела даже пригласила в гости.

— Ничего, что еврей, — подбодрила она, — Бог, наверное, всех простит.

Я устало улыбался, будто сдал вступительный экзамен, только не понятно — куда.

Нью-Йорк

Продолжение следует. Начало в №№ 25, 39, 45, 58, 66, 75, 84, 90, 99, 108, 114, 117, 123, 134, 140 за 2014 годи №№3, 9, 15, 20, 28, 34,49, 55, 58, 63, 69, 78, 84, 96, 105, 111, 117, 122, 134 за 2015 год

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow