Вернувшись из отечества, мы почувствовали, что соавторство стало нас с Вайлем тяготить, как нагота — Маргариту после бала у Воланда.
На то были мириады причин, но главная скрывалась от нас обоих. Теперь я думаю, что за 13 лет (столько же писали вместе Ильф с Петровым) наша парная личность просто сносилась от безжалостной эксплуатации. Маска была уместна на карнавале, но следующим утром она выглядела глуповато.
— Праздник чувства окончен, — любил с надрывом цитировать Надсона мой отец, убирая со стола пустые бутылки, — погасли огни, смыты краски и сняты румяна; и томительно тянутся скучные дни пошлой прозы, тоски и обмана.
Литература была нашим балом, капустником и субботником, и мы категорически отказывались принимать ее и себя всерьез. Нас звали «ребята» и никогда по отчеству, ибо у Вайля не было костюма, а у меня и пиджака. Но когда у Пети поседела борода, а мой сын пошел в школу, богемный статус стал натужным и нарочитым. Еще школьником я видел, как взрослые танцевали твист: они плясали слишком старательно.
Не обошлось и без советской власти. Сходя на нет, она умирала, как мы жили: хихикая и ёрничая, особенно — в отвоеванных у партии газетах. Лучшая из них — «Независимая» — выходила под тацитовским лозунгом «Sine ira et studio» и печатала не только актуальное, но и сокровенное. Например, занявший всю полосу виртуозный психоаналитический этюд, в котором автор, мой друг и коллега Борис Парамонов, выступал в своем излюбленном жанре «парад эрудиции». Опус назывался «Говно» и не оставил никого равнодушным.
Как и для перестроечной прессы, соавторство для нас было стёбом: продолжением свободной пьянки на территории солидного противника. У этого досуга, однако, оказались серьезные последствия, и я говорю не о книгах. Соавторство подразумевало (1) общность реакций и впечатлений, (2) симметрию поведения, (3) неизбирательное сродство и (4) взаимозаменяемость.
Первое означало, что нельзя писать одно, а думать другое и по-разному. Второе требовало от меня целовать дамам ручки, если так поступал подлиза Вайль. Третье объяснялось тем, что нам нравилось то же самое: еда, античность, смешное. В-четвертых, практика выковала общий стиль, которым мы пользовались по очереди, с трудом отличая себя от друга.
От всего этого Довлатов приходил в ужас. Сергей считал преступлением перед литературой делить, а не умножать личность. Сам он не любил псевдонимы и лишь в исключительных случаях подписывался инициалами — С.Д.
«Все, что не есть Я, — то кричит, то шепчет его проза, — мне не принадлежит и читателей не касается».
Тем с большим неодобрением Довлатов следил за тем, как, веселясь и ухая, мы добровольно отдаем половину себя другому.
« Все равно, — ворчал он, — что делить невесту.
Кроме того, мы уже написали то, что собирались, и немало из того, что хотели. Теперь нам предлагали тиражировать жанр и сочинять все, чего от нас ждали: вторую «Родную речь» и «Русскую кухню» — сколько влезет.
Более того, мы добились своего. Однажды нас узнали на улице в Париже. Патриоты напечатали фельетон «Барыги с Брайтон-Бич». В русском Нью-Йорке нас дразнили, пародировали и путали.
— Умно, — хвалил Дмитрий Александрович Пригов, — двоих запомнить легче, чем одного.
— Какой у вас маркетинг? — интересовался изощренный филолог Жолковский, от которого я впервые услышал это слово.
Говоря короче, мы слили две фамилии в одну, и нам она надоела. Но разлепиться оказалось труднее, чем сойтись. Вначале-то мы ничем не рисковали, теперь нам мешала конкуренция: общее наследство в шесть книг, одна из которых вышла тиражом в 100 тысяч и была рекомендована средним школам, видимо, для изготовления шпаргалок.
— Раньше был один писатель, — нашелся Петр, — теперь их стало трое: Вайль-и-Генис, Вайль и Генис.
Первый бросал вызов остальным, и прежде всего мы постарались разойтись подальше. Вайль решил полюбить джаз, я — одиночество.
Мне было проще. Всю жизнь я обходился без записной книжки, редко звонил и не писал письма, а только подписывал их. В нашем камерном государстве обходительный Вайль был министром внешних сношений. Я все еще прятал застенчивость разночинца за хамоватыми манерами и вступал в общение после Петиной увертюры — на все готовое. Но теперь демократия кончилась, я стал абсолютным монархом себя, и это значило, что молодость прошла. Она и так тянулась дольше, чем положено.
И тут позвонил телефон.
— Сэр Майкл, — представились на другом конце.
— Сэр так сэр, — глупо ответил я, подозревая, что мне что-то втюривают.
Но Майкл и правда был сэром, как положено называть лордов в той стране, что позвала меня в жюри премии Букер. Мне в нем очень понравилось. Слева сидел академик Иванов, который всё знал, справа — Булат Окуджава, которого все знали, напротив — сразу два лорда и между ними их шофер с черными ногтями. Он стрелял сигареты то у правого, то у левого лорда, что привело меня в демократический экстаз.
— Английский плебс, — говорил я себе, — не вешал свою аристократию, а сравнялся с ней достоинством.
Беседа, естественно, шла о литературе. Англичане хотели про Афган, Окуджава настаивал, чтобы премию получил фронтовик, Иванов болел за полиглота, я — за Сорокина, про которого не хотели и слушать. Зато мне удалось пропихнуть Пелевина, получившего за сборник рассказов «Синий фонарь» «Малого Букера» — на вырост. Спонсором премии был тот самый шофер, Фрэнсис. Он оказался сыном Грэма Грина и водил не только машину, но и собственный самолет, на котором прилетал в Москву, где его ждала любимая женщина трудной судьбы, жившая на 2-й улице 8 Марта.
С Пелевиным я познакомился позже, в московском ресторане, прикрывавшем кулинарное убожество стёбным, как все тогда, меню. На обед Виктор заказал три порции «Государственной премии» и рассказал о своем методе работы.
— Водка и велосипед, — объяснил он, — выпиваю маленькую, качу в лес, падаю в траву и наблюдаю жизнь насекомых.
На прощание мы сфотографировались. Перед камерой Пелевин прихорошился: надел зеркальные очки и замотал лицо шарфом.
— Человек-невидимка? — спросил я.
— Если бы, — вздохнул Виктор, искавший популярности от обратного.
Букеровская премия привела меня в осенний Питер и бросила там одного на целую неделю, которую я поделил между гостеприимным Андреем Арьевым и неотразимым городом. Второй начинался прямо за окном первого: видом на канал Грибоедова у Спаса на Крови.
— Сейчас еще ничего, — бодрился Андрей, — но в белые ночи жизни нет. Каждые полчаса нас будит рыдающий голос экскурсовода: «И тут злодейская рука террориста оборвала жизнь любимого государя».
В остальном Арьев был самым терпимым из всех знакомых мне писателей. И самым молчаливым тоже. В застолье Андрей редко солировал и не мешал это делать другим. Но именно над его шуткой на следующий день досмеивались гости. Как-то мы обсуждали горячие научные проблемы в смешанной русско-американской компании.
— Вот вам в Америке ничего не говорят, — упрекал нас московский журналист, — а в «Комсомольской правде» уже объявили о рождении клонированного человека.
— Иначе и быть не может: Россия — родина клонов, — заключил Арьев, переиначив анекдот о слонах времен борьбы с космополитизмом.
— А то, — согласился журналист, слишком молодой, чтобы помнить нюансы предыдущей эпидемии патриотизма.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68
В другой раз мы с Арьевым были на симпозиуме в Лас-Вегасе. Как известно, в этом городе есть архитектура на любой вкус — от египетских пирамид до венецианских палаццо. Из уважения к заморским гостям местный университет, богато живущий на прибыль с рулетки, поселил нас в отеле, замаскированном под высотный терем. Наутро после банкета выбравшиеся на воздух помятые гости испуганно лупились на пряничные наличники и пестрые купола.
— «Москва — Петушки», — окрестил мизансцену Арьев.
А недавно, и не от него, я узнал, что в Пасху Андрей навещает питерскую тюрьму, чтобы передать заключенным, как это водилось еще до революции, пироги и книжки.
В Петербурге меня настиг момент истины, но я не понял — какой. Впрочем, той, по-прежнему голодной, осенью 1993 года этого никто не знал наверняка. Советская Россия вмещалась в антисоветскую, как круг в квадрат, отчего по углам оставалось лишнее место.
— Нужны колхозы? — спрашивали у американского эксперта.
— Не знаю, — отвечал тот, — главное — раздать собственность.
— Кому?
— Не знаю, — опять говорил эксперт, — разыграйте в лотерею, любой будет лучше государства.
Общественность ему не верила и настаивала на строительстве новой экономики по шведскому образцу.
— Не выйдет, — твердил эксперт, — в России слишком мало шведов.
Устав спорить о том, что делать, народ перешел к вопросу, кто виноват.
«Эльцин мразь — с России слазь» — прочел я на плакате у боевитой старушки. Оборотное «Э» намекало на еврейское происхождение президента и ставило на нем точку.
Не ввязываясь в споры, я молча свернул в сторону, продолжая свой тихий роман с Петербургом. Он вынудил меня впервые в жизни затормозить, чего я ему никогда не забуду. Каждое утро я выбирал себе улицу и осматривал ее всю, не выпуская из рук дореволюционного путеводителя (несмотря на историю, в городе не поменялись даже номера домов). Вникая в петербургскую архитектуру, я находил с ней много общего: вся она была, мягко говоря, заимствованная.
— Хорошие авторы одалживают, великие воруют, — не без зависти сказал один поэт про другого.
Как тот же Шекспир, Питер сросся в ансамбль, который был больше и лучше нахватанного.
Но меня интересовала не красота, а польза. СПб расположился между двумя городами моей биографии. Рига состояла из органической старины, которую не могли испортить ни сталинская высотка, ни брутальный памятник красным стрелкам. Нью-Йорк накрывал шведский завтрак для странника, выбирающего себе меню на час, на день, на жизнь. Зато Петербург учил произволу перевода: он переделывал чужое в свое, не оставляя швов и складок.
Бродя по городу, я завидовал той беспрекословной покорности, с которой экзотическая эстетика примирялась с родным пейзажем. Колоннада портиков защищала от чахлого солнца. Суворов мерз в римских латах. Голые статуи кутались в рогожи. И только маятник Фуко с просветительским презрением к локальным деталям резал воздух под куполом Исаакиевского собора, доказывая, что Бога нет, раз Земля вертится.
Историю в Петербурге можно было принять за аттракцион, но, в отличие от Диснейленда, она повторялась всерьез и выглядела крупнее оригинала. Живя на краю родной географии, СПб являл альтернативу отечественной судьбе: он примерял на себя Европу, и она была ему к лицу.
«Это — тоже Старый Свет», — сообразил я, прикинув, каким здешнее видится из-за океана.
Петербург навел на резкость мою картину мира. Их, миров, оказалось не три, как нам втолковывала политэкономия, а два: Старый Свет и Новый. Я жил в обоих и мог сравнивать. Собственно об этом мне и удалось написать первую собственную книжку «Американская азбука». Азбучные истины в ней располагались в алфавитном же порядке, пропускались сквозь две призмы и преломлялись таким затейливым образом, что заурядное осложнялось сюжетом и обрастало метафорами.
— Филигранная работа, — похвалил Соломон Волков, — яйца Фаберже.
Но Арьев не одобрил это сравнение.
— С фамилией Генис, — сказал он, — о яйцах лучше не писать.
Труднее всего в этом опусе мне давалось единственное число личного местоимения, и «Я» в «Азбуке» появилось лишь тогда, когда она добралась до «Яхты».
Благодарный Питеру за вдохновение, я каждый день набирался у него мудрости в одиночку и уже привык говорить сам с собой, когда появился Алексей Герман, и мы, как советовал Мандельштам, отправились в Царское Село. Опустошенная погодой и политикой, аллея парка вела к кукольному замку с башней и флюгером.
— При большевиках, — сказал я, сглотнув слюну, — здесь подавали миноги.
— Забудь, как звали, — отрезал Алексей.
Из упрямства я толкнул ржавую дверь, исписанную похабным словом из трех букв, зато по-английски: sex. Неожиданно легко, как от «сезама», она открылась. Внутри сияли огни и белели скатерти.
— Миноги есть? — обнаглев, спросил я.
— А как же! — ответил официант, и мы выпили под них с мороза.
Алексей решил, что в ресторане снимают кино из прежнего времени, но я не согласился, считая, что он сам во всем и виноват. Герман так упорно творил вторую реальность, что от напора прохудилась первая. Вымысел продавливает действительность и отпирает двери, включая заржавевшие от простоя. Вблизи художника колышется завеса, в щель дует, и происходят мелкие чудеса.
Много лет спустя мы встретились с Германом в Пушкинских Горах. Он уже не пил, но еще завидовал и по вечерам рассказывал о встречах с вождями, включая предпоследнего.
— Родину любишь? — спрашивал Ельцин Германа, зажав того под мышкой.
— Как не любить, — еле выдавил режиссер и был отпущен по добру и с наградой.
Послушать Германа приходил белый, словно сбежавший из фильмов Тарковского, жеребец. Он даже ржал вместе с нами.
— Как его зовут? — не сдержав, как всегда, праздного любопытства, спросил я у пришедшего на веселый шум конюха.
— Герман, — ответил тот и повел купать коня в пруду, покрасневшем от заката.
Нью-Йорк
Продолжение следует. Начало в №№ 25, 39, 45, 58, 66, 75, 84, 90, 99, 108, 114, 117, 123, 134, 140 за 2014 годи №№3, 9, 15, 20, 28, 34,49, 55, 58, 63, 69, 78, 84, 96, 105, 111, 117 за 2015 год
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68