СюжетыОбщество

Юрмала, или Каникулы

Про любовь

Этот материал вышел в номере № 84 от 1 августа 2014
Читать
Про любовь

Продолжение. Начало в №№25, 39, 45, 58, 66, 75

1

Изображение

Другое дело — лето. Вмещая все мечты сразу, оно было бесконечным и начиналось поздним мартом с первым весенним дождем, почему-то оставляющим в сыром воздухе запах арбузов. Я проверял — так нигде в мире больше не пахнет. Но те, кто вырос со мной, твердо помнят эту безусловную примету перемен, которая сводила с ума детей, котов и взрослых. Людей, однако, и весной держали в неволе.

Ее Минька не признавал и писал всем назло и куда попало, пока его первым не отвозили на дачу, чтобы оставить там на произвол судьбы, на которую он никогда не жаловался. Два месяца спустя Минька, уже не обращая никакого внимания на все еще ждущих его на заборе кошек, встречал нас отощавшим, счастливым и вновь домашним.

Летний рай располагался на улице нашего с отцом имени — Александра, в сложносоставном строении, отделенном хилым забором от дома-музея народного поэта Яна Райниса, сдававшего при жизни комнаты отдыхающим. Собственно, нашего в даче была одна веранда, застекленная матовыми стеклами, как в бане. В ней жили все: папа с мамой, мы с братом, обе бабушки, временами Минька и по ночам дружественный еж, который шумно топал лапками и громко хлюпал молоком. К вечеру в комнате вырастала сложная, как оригами, вязь раскладушек. Поскольку мне не удавалось пройти в уборную, не разбудив семью, меня, как я ни возражал, снабдили горшком, словно маленького. Важно, что в отличие от киевского курятника на Евбазе, дачная теснота была результатом добровольного опрощения и приносила нам радости не меньше, чем Толстому.

Во-первых, вокруг рос жасмин, который в Америке отказывается пахнуть. Во-вторых, до моря три шага и все — по дюнам. В-третьих, в остальных комнатах, каморках, коридорах и мансардах этой неисчерпаемой, как кубик Рубика, ведомственной дачи жила Академия наук, с которой бледными вечерами взрослые играли в преферанс. В-четвертых, я освоил велосипед и мой летний мир стал безграничным не только во времени, но и в пространстве.

Юрмала моего детства называлась просто взморьем, и каждый рижанин знал, как считалку, названия пригородных станций. Первые — Торнякалнс, Заслаукс, Иманта — не жалко проехать зажмурившись. Приедайне обещало пустынные приключения. Лиелупе стояло у моря и реки. Начиная с Булдури, курортная жизнь обретала удельный вес ртути: в погожий день негде было постелить полотенце. Мы жили на остановку дальше, во взморской столице — Дзинтари.

Здесь жизнь цвела, и никто не прятался от скупого солнца. Лежачие играли в тот же преферанс. Стоячие — в волейбол без сетки. Юноши, как Минька в поисках любви, бродили по твердому песку вдоль моря в треугольных плавках, которые можно было надеть, не снимая трусов. У каждого в руках гремело орудие соблазна: гордость латвийской радиотехники транзисторный приемник «Спидола», настроенный по вкусу владельца и степени его свободомыслия. У одних — на BBC, у других — на «Голос Америки», у отчаянных — на «Свободу», а на «Маяк», объясняли старшие, девушки не клеятся.

«Ну и не надо», — думал я, предпочитая из здравомыслия велосипед, который мне не изменял до старости.

Дачные дни начинались рано и никогда не кончались. Не ночь завершала счастье, а изнеможение. Северное лето отодвигало закат к рассвету до тех пор, пока не наступал Лиго. На время последнего языческого праздника Европы всю дугу Рижского залива украшали вкопанные в песок столбы с бочками подожженного дегтя. Вокруг них водили хоровод без массовика-затейника. За пивом царила дружба полов и народов. Девушки позволяли себе лишнее. Мужчины тоже — и русские, и, конечно, латыши. Только я бесцельно вертелся под ногами, радуясь, что не гонят спать.

Однажды карнавал заметил пристрастившийся к нашему взморью Хрущев. Воинствующий безбожник, превративший наш православный собор в планетарий, он не сделал исключения для Перуна, и Лиго, став подпольным, переехал на хутора, подальше от оккупированного атеистами побережья.

Изгнание из рая завершил не советский вождь, а латышский классик. К очередному юбилею музей расширился, захватив нашу дачу. Там, где мы с ежом жили летом, теперь кабинет Яна Райниса. Даже улица сейчас носит не мое имя, а поэта.

Хорошо еще, что это ничего не отменило, ибо я подрос и научился устраивать каникулы не только в летний, но в любой день, включая прогулянный. Зимой, особенно когда замерзало море и казалось, что по нему можно уйти в Швецию, Юрмала была еще прекраснее. Снег с трудом держался на приморских соснах, в лесу пахло шишками, костер грел, шипели насаженные на ветки охотничьи сосиски, и на пустом взморье у нас не было конкурентов. В такой ситуации мне не оставалось ничего другого, как влюбиться.

2

— Суламифь, — представилась она, протянув узкую ладонь, которая соблазнила меня первой.

— Соломон, — ответил я, надеясь показать, что читал «Песнь песней», разумеется, Куприна, а не в Библии, но она, не признав подвоха, добавила заготовленное:

— Можно — Сула.

— А меня — Саша, — сказал я, почувствовав себя идиотом, которым бесспорно был.

Сула училась в латышской школе и принадлежала к совершенно незнакомой мне породе евреев, составлявших цвет довоенной рижской интеллигенции. Отец — знаменитый гинеколог. Мать звали Лаймой, и она действительно напоминала латышскую богиню, если судить по изображению на серебряном лате, который Сула носила на худой шее в качестве амулета. Греза арийской расы, статная, белокурая и голубоглазая Лайма была так хороша собой, что немецкий охранник помог ей сбежать из гетто в Швецию. Вернувшись на родину, которой вся эта семья считала несоветскую Латвию, она стала лучшей учительницей иностранных языков в городе. Меня она полюбила после того, как, придя к ним в гости, я опознал в рисунках на стене автора — Эрнста Неизвестного, оказавшегося ее давним поклонником.

С Сулой все сложилось труднее. Хотя она знала четыре языка, общего у нас не было ни одного. Приступая к осаде, я задал банальный, как Е2–Е4, вопрос:

— Кто твой любимый поэт?

— Ты, конечно, думаешь, что я скажу Райнис, — обрадовалась Сула, — но я назову Александра Чака.

Первый — хоть был соседом по даче, о втором я только слышал.

— Это — латышский Маяковский?

— Сам ты Маяковский, — обиделась Сула и взялась за мое образование.

Мы слушали оперы Альфреда Калныньша, посещали выставки Яниса Анманиса, читали стихи Иманта Зиедониса, ходили на спектакли театра Dailes, смотрели боевик Рижской киностудии «Тобаго» меняет курс» и закусывали серым горохом в пивной Kameilis. Все было без толку, потому что по латышскому у меня была твердая двойка, которую только в аттестате сердобольно заменили прочерком.

Русским Сула не интересовалась вовсе. Чтобы ее переубедить, я написал для нее сочинение о любви, которое она добросовестно перевела на латышский.

— Из всех искусств одной любви музыка уступает, — писал я в нем, опустив кавычки, в расчете на то, что в латышской школе не помнят Пушкина, но это не помогло, и Суле влепили тройку.

Культурная программа достигала кульминации в момент прощания. По неписаным, но нерушимым законам приступать к нежностям (в теплом парадном, прячась от входящих и выходящих) позволялось лишь ввиду предстоящей разлуки, хоть мы и встречались каждый вечер. Несмотря на мешающую всему зиму, наши половонезрелые отношения шли сверху вниз и становились увлекательнее от поцелуя к поцелую.

О первом я, не в силах скрыть улыбку, рассказал бабушке.

— Какие тебе нравились мальчики? — спросил я ее в ответ на собственную откровенность.

— Молчаливые, — вздохнула она, — но их всех поубивали еще в революцию.

Молчать я не умел, целоваться тоже, но это оказалось и не важным, ибо на самом интересном месте нас прервал национальный вопрос. Его поставил ребром паспортный стол, когда мне стукнуло 16.

Как всякое дитя смешанного брака, я хотел быть русским, но власти не предусматривали такой альтернативы.

— Либо национальность отца, — брезгливо пресекла паспортистка мою попытку примазаться к великороссам, — либо — матери.

В переводе на советский вопрос стоял так: жить мне евреем или нет. Отцу мои сомнения казались нелепыми.

— Полукровок не бывает, — сказал он, — ты всегда будешь евреем, так хоть в документах — украинцем.

Послушав его, я отказался от праотцев и был за это немедленно наказан. Узнав о том, что я стал украинцем, Сула изгнала меня из Эдема ее подъезда, как преданный мною Бог — Адама.

— Вспомни Масаду! — сказала она мне на прощание, и я ушел, посыпая голову пеплом «Примы», которую мы курили, когда не могли достать «Элиту».

Старые рижские евреи были билингвами. Они виртуозно владели двумя языками — своим и чужим: лучше всего — немецким, потом — латышским, наконец — русским. Врачи еще знали итальянский, ибо учились в муссолиниевской Италии, где, в отличие от буржуазной Латвии, евреев принимали на медицинский.

Сула была снаружи латышкой, а внутри еврейкой. Я же, зная английский со школьным словарем, уже считал себя космополитом и видел в евреях всего лишь союзников по оппозиции ко всему, что ненавидел в окружающем. Другими словами, евреи мне были близки по духу, а ей — по крови, и примирить нас было так же непросто, как Новый Завет с Ветхим.

Тем не менее мы старались. Каждый страдал от разделенной любви по-своему: я сочинял стихи, она — письма.

«Мне нравится твоя ерудиция», — писала она в одном, и я таял от милой, как у Татьяны Лариной, ошибки, мечтая вернуться на ту страницу, с которой нас согнали евреи.

3

Горя от стыда и страсти, я не заметил, как началось лето и кончилась школа. К выпускным экзаменам я готовился, шляясь по украшенным, но пустым, словно в фильме Бергмана, улицам: в тот год страна отмечала 100-летие Ленина и смотрела сериал «Сага о Форсайтах». Ни тот, ни другой меня нисколько не интересовали, и я торчал, уткнувшись для конспирации в учебник не помню чего, на перекрестке улиц Петра Стучки и Фридриха Энгельса, где размещался потерянный рай.

Первого экзамена я не боялся, потому что с четвертого класса писал сочинения за всех, кто меня просил, а не только за тех, кто мог себе это позволить, как, например, Лева Канторович, расплатившийся первой в моей жизни шариковой ручкой, вернее — медным стержнем от нее.

Написанная на доске тема выпускного сочинения не отличалась от всех, что я писал до тех пор: «Делать жизнь с кого».

«С Ван Гога», — размашисто решил я и шесть часов объяснял свой выбор, пересказывая книгу «Жажда жизни» Стоуна и напирая на отрезанное ухо.

Мне никогда не вспомнить, что я написал в горячке, потому что к обеду выяснилось, что она не носила творческого характера. Когда мне удалось добраться домой, термометр зашкалило, но этого я уже не помню. Участковый доктор, дородная, но ворчливая тетка, которая по летнему легкомыслию сначала приняла менингит за насморк, велела отцу подготовить мать к неизбежному исходу. Мама, однако, не верила врачам и считала, что все болезни от нервов, даже тогда, когда она потеряла глаз или я сломал руку.

Три дня спустя, когда меня все-таки удалось привести в сознание, отец с испугом выяснил, что я забыл, кем был Герек, как умерла киевская бабушка и стихотворение Киплинга «Если», которое он меня заставил выучить заново.

К болезни я не был готов, так как, несмотря на все усилия, за все школьные годы мне не удалось заразиться даже гриппом. А тут, прямо накануне свободы, меня одолел менингит и два (летних!) месяца я не вставал с больничной койки. Мне сделали триста уколов, и сестра не могла найти живого места, чтобы воткнуть иглу. Хуже всего была спинномозговая пункция, и, чтобы ее вытерпеть, я, развлекая врача, декламировал того же Киплинга. Еще меня мучила необходимость справлять нужду лежа, потому что на ягодицах не осталось мяса, а на костях сидеть нельзя.

Таких доходяг на всю больницу оказалось двое. Второй, Толя, был парализованным. На танцах в профтехучилище он вывалился с балкона, показывая друзьям, как нужно запрокидывать голову, чтобы влить портвейн в прямое горло (еще это называлось «горнить»). Здоровый, но неподвижный по шею, Толя жил свиданиями с девушкой, которую он пригласил на танго перед падением. Несмотря на то, что они не успели даже познакомиться, она приходила из жалости, которая таяла от встречи к встрече. Толя ей и здоровым не нравился, а в больнице он стал неуживчивым и, время от времени забывая о своем положении, грозил начистить мне рыло. Приходя в палату, бабушка жалела его больше меня и делила передачи между нами поровну. Мы оба больше всего любили ее жареную картошку, но я уже мог держать вилку.

С каждым проведенным в больнице днем мои желания росли по экспоненте. Сперва я хотел сесть, потом — встать, вскоре — закурить, наконец — размечтался о свидании. Но его пришлось отложить на двадцать лет: пока я болел, Суламифь уехала в Израиль.

В остальном мне повезло. Менингит не оставил последствий, если не считать белого билета. Основанием для него служил записанный в медицинскую карту симптом: «Девиация языка влево».

— Хорошо, что не вправо, — обрадовался отец.

Продолжение следует

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow