КолонкаПолитика

Чудо внятной человеческой речи

Размышления над «Книгой прощаний»

Этот материал вышел в номере № 32 от 23 марта 2012
Читать
Рассадина читал с давних шестидесятых, познакомился в нулевые. Лет восемь назад прочел его «Книгу прощаний» и написал Станиславу Борисовичу письмо. Оно осталось в моем архиве. А 20 марта позвонила плачущая женщина, сообщила о смерти Рассадина. И рассказала, что он много раз в последние месяцы перечитывал какое-то мое письмо к нему. Может быть, сейчас будет уместно этот текст опубликовать. Так сказать, вослед ушедшему.

Рассадина читал с давних шестидесятых, познакомился в нулевые. Лет восемь назад прочел его «Книгу прощаний» и написал Станиславу Борисовичу письмо. Оно осталось в моем архиве. А 20 марта позвонила плачущая женщина, сообщила о смерти Рассадина. И рассказала, что он много раз в последние месяцы перечитывал какое-то мое письмо к нему. Может быть, сейчас будет уместно этот текст опубликовать. Так сказать, вослед ушедшему.

Дорогой Станислав Борисович!

Сочиняю сие письмецо в Берлине на Курфюрстендам, недалеко от того кафе, в котором М. Чехов уговаривал Мейерхольда не возвращаться в Совдепию. Многократно собирался это сделать раньше (письмецо сочинить), но дурная московская жизнь не давала сосредоточиться. И вот здесь, на Кудаме — так немцы именуют свою главную улицу — оказался относительно свободным, чтобы собрать наконец воедино впечатления от «Книги прощаний». За несколько недель, что собирался писать, какие-то впечатления ушли, рассеялись, какие-то, напротив, обрели более строгую форму и остались в том слое душевной памяти, который пребудет со мной надолго. Вот про то, что «надолго», и хочу сказать.

Прежде всего это не «ме», во всяком случае, совсем не то «ме», на которое кто только теперь не горазд. Конечно, в новой работе больше Ваших личных мотивов, «Рассадин С.Б.» гораздо виднее, нежели в «Самоубийцах», но книга прощаний не стала от этого «мемуаром». Вам хватило исторического чутья увидеть свою жизнь отраженно, в перекрещении с судьбами тех, кого вспоминаете и поминаете. Это прощание не только с «шестидесятниками», которым Вы невзначай дали имя, это поминки по эпохе, которая ушла на наших глазах. Вы пребываете в плотном окружении друзей и недругов, людей и нелюдей, родившихся и переродившихся, — единственный, видимо, способ написать про себя. Автора настиг «озноб историзма», о котором говорит один из Ваших героев. Но и меня, читателя, тот озноб не раз пробирал по мере погружения в текст — помимо всего прочего, это еще и знак острого личного интереса к самому сочинителю.

Откуда личный интерес? Раньше догадывался, а сейчас знаю: от общего филологического закваса жизни, от множества любимых цитат и совсем новых, неизвестных мне сгустков мысли и печального остроумия, выработанных нашим прошлым и собранных, отобранных вашей поразительно цепкой памятью. Шутку Маяковского про память («как дорога в Полтаве, каждый калошу оставит») отношу теперь и к Вам, и к самому себе. Я тоже всю жизнь стремился, к месту и не к месту, поделиться чужим словом как праздником, осчастливить и окликнуть этим словом читателя. И тут не просто чувство близости с Рассадиным, но и некое чувство сродства с теми, кто был призван в литературу из роевой жизни, не имел культурных основ или долгой семейной памяти и был вынужден жадно самообразовываться: сначала через «чужие слова», а потом через дружбу с теми, кто эти слова сочинял (судьба подарила нам обоим такую возможность, притом что «Ваши» были в основном родом из литературы, а мои — из мира театра, но это особого значения не имеет). «Таинственные силы метят личность», — напишет Ваш любимый Ю. Давыдов. Могу добавить: метят целые генерации, когда совершенно разные люди сходно опознают «свое» и «чужое», признаюсь, порой до обидного сходно. И еще одно чувство, вынесенное из «Книги прощаний». Родство с теми, кто призван к литературной жизни из общей советской протоплазмы и кому приходилось «отращивать корни». Эта Ваша фраза про Натана Эйдельмана (а потом еще раз примененная к Ю. Давыдову — «счастье отращиванья корней») оглоушила своей меткостью. Вдруг понял, чем всю жизнь бессознательно занимался. Не уверен, что отрастил, но то, что старался, — медицинский факт, как Вы любите выражаться.

Многолетние занятия поэзией развили в Вас особый слух к «чужому слову». Способность ухватить — сочувственно или с презрением — смысловое ядро любого текста, огранить его и преподнести читателю — делает книгу собранием литературных драгоценностей. Испекся затейливый пирог: под слоем Ваших любимых изречений проглядывает слой избранных цитат любимых героев, а у избранных героев есть свои избранные герои, у которых есть свои излюбленные «пластиночки». Слова смотрятся друг в друга, друг в друге отражаются, друг друга поджидают и сторожат. Вот уж поистине теснота смыслового ряда. Не знаю почему, но точное «чужое слово», поданное в умной огранке, радует особо, удваивается в выразительной силе. Иногда собирательство таких слов заставляет Вас забыть о себе и полностью отдать свои страницы дружескому голосу, например, письмам Юрия Давыдова. Понимаю, что тут и огранка практически не нужна — это чудо внятной человеческой речи работает само по себе (Ю. Давыдова я знал мало, счастлив был узнать больше и окончательно принять в свою душу после этих писем). Через Ваши словесные раскопки заново переживаешь и Чуковского, и Галича, и Искандера, и Балтера, и Самойлова, и Слуцкого, и Коржавина, и Окуджаву. Вам удаются двойные, даже тройные экспозиции, когда через формулу одного поэта, примененную к другому, видны лучше оба, но виден лучше и Рассадин, о них размышляющий: так Бродский открывает Липкина, пишущего «не на злобу дня, на ужас дня», но ведь очень многое в книге Вашей, так же как и в «Самоубийцах», написано именно на «ужас дня».

Хочется немедленно прочитать то, что оценено Вами как стоящее, — к стыду своему, не знал «Техника-интенданта» Липкина, не знал Кулиева, которого Вы знаете, или Корнилова, который представлен несколькими строками, но такими (про Шереметьево), что заставляют сердце сжаться. Высшее достоинство критика — немедленное желание прочитать или посмотреть то, что ему пришлось по душе. Такое желание возникало неоднократно.

Ваши «отрицательные» цитаты тоже многократно умножаются в своей выразительной силе. Кажется, что собрана своего рода энциклопедия литературных гнусностей и подлостей советского века, подтверждающих Вами же приведенное наблюдение Н.Я. Мандельштам о писателях, которые в своем одичании и падении превосходят всех. При этом отслежена и понята природа падения. Впечатляет вынутая из небытия запись М. Зощенко: «Каганович у Горького — речь, не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!» И ведь не большевиками начата отмена «интеллигентских рефлексов». В Вашей же экспозиции высмотрел Маршака, язвительно цитирующего высоколобого Брюсова — «и вот нас повесят, повесят… мы будем качаться, качаться без пошлой опоры на землю…». И маршаковская огранка: «Пошло! И это писалось в эпоху военно-полевых судов!»

Чуткость к враждебному чужому слову, вероятно, доставила Вам множество неприятностей и наплодила множество врагов. Незабвенный Сергей Владимирович Михалков с его вздохом в адрес арестованных А. Синявского и Даниэля: «у нас, слава богу, есть КГБ»; или сытое ерничанье Софронова, выставленного на позор вместе с его способом шутить. В этих приговорах Вы не всех балуете словесным рентгеном — некоторых просто припечатываете: тогда появляется «злобно-бездарная» Г. Николаева, «отвратительный Феликс Кузнецов», «суперничтожный Фирсов» или просто «какая-то журнальная сволочь». Про сволочей спорить не буду и смягчения приговора не прошу, но все же литературно выгоднее, когда Вы свой профессиональный инструментарий не забываете. Всего несколько абзацев посвящено Н. Бурляеву, помешанному «на жидах», но Ваш финальный аккорд про убийцу Лермонтова Николая Соломоновича Мартынова, который «тревожил рассудок бедного дурачка», поражает не только точностью диагноза, но и терапевтической нежностью по отношению к бесноватому. Речь ведь действительно идет о душевном заболевании.

Кстати, насчет этого самого заболевания. Не раз и не два Вы касаетесь давней российской болезни, даже специальную главку посвятили своему хождению «из славян в евреи». Поминаете и титул, присвоенный Вам родными охотнорядцами: «Маститый русофоб». Меня они таким лестным эпитетом не награждали, просто пишут фамилию с маленькой буквы и во множественном числе. Долго учился и, кажется, научился переживать это по-бабелевски, то есть «холоднокровнее». <…> Мне кажется, что высота Вашего духа не в особой доброжелательности к еврейству (на страницах «Книги прощаний» сколько угодно евреев — мерзавцев и ничтожеств, боящихся собственной тени). Евреи-литераторы по части одичания иногда даже превосходят русских собратьев, во всяком случае, Илья Сельвинский с Виктором Шкловским, которые поспешили отметиться в травле Пастернака, воспользовавшись ялтинской газетой (чтоб не опоздать присвистнуть), воспринимаются мною как гораздо более постыдное явление, нежели иной вальяжный барин, который «был советским писателем», от стада не отделялся и старался делать то, что все делали. И хоть похвалился некогда Виктор Борисович, что умеет внашиваться в любую обувь, еврею в России такие способности выходят боком (вдруг в памяти всплыла картинка из 90-х годов: Б.А. Березовский, облеченный тогда высокой должностью, выступает перед донскими казаками, предлагает им раздать оружие, а ряженые усатые жидоморы удивленно поглядывают на лебезящего Бориса Абрамовича и нестройным хором вторят сыну раввина: «Любо! Любо!»).

Нет, никакой особой любви еврейство не заслуживает, равно как и все иные племена. Национальная самокритика есть признак душевного здоровья — и русского, и еврейского, и любого иного племени («О, Грузия, плевка ты недостойна» — строка великого поэта Грузии, недавно сообщенная мне просвещенным приятелем-грузином). Ваш не-антисемитизм оказывается составной частью Вашей литературной позиции. И как всегда на помощь Вам приходит «чужое слово», на этот раз снайперское наблюдение писателя, который много лет сам изживал стадную нашу болезнь и сумел-таки выдавить из себя раба: «…заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…». Капитал, жупел, масоны, иезуиты — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!» Чеховское словечко «беспокойство» замечательно перекликается с «беспокойством», которое обнаружено Вами у современного бесноватого.

В «Самоубийцах» Вы стремились объяснить, что это за поколение такое «шестидесятники». Мне показалось тогда, что объяснения и полемика были излишними. В «Книге прощаний» полемики на этот счет почти нет, лучшие и худшие люди генерации живут и дышат на страницах книги, у каждого своя судьба, которая располагается не в горизонтальной плоскости, но в непредсказуемой вертикали. Олег Ефремов, кстати, не любил, когда его причисляли к «шестидесятникам», не принимал поколенческой «горизонтали», только «вертикаль», которая показывает, что с человеком сделало время и что человек сделал во времени сам с собой.

Горчайшие вещи Вы сообщаете о Булате, о последних его настроениях и поколенческих обидах, о причинах, по которым перестал петь. «Покосился мой храм на крови,/впрочем, так же как прочие стройки./Новогодняя ель на помойке./Ни надежд, ни судьбы, ни любви» — прилежно выписываю, не из Окуджавы, а из Рассадина, и думаю над финальными аккордами «Книги прощаний». В них есть внутреннее достоинство и сознание выполненного долга. И потому есть, мне кажется, и любовь, и надежда, и судьба. Вы не угорели от дурного воздуха, которым насыщена новая атмосфера жизни (тройная экспозиция — С. Рассадин цитирует Н. Эйдельмана, в свою очередь цитирующего «своего любимого Герцена» — «под солнцем свободы не только травка зеленеет, но и зловонные миазмы поднимаются из сточных канав»). Вы не одурели от «избытка вони», научились эту «вонь» закреплять в слове (профессия обязывает).

Так вот, подыскивая итожащие слова, думая про ту самую жизнь, из которой Вас призвали в литературный мир, сознавая духовную черновую работу, которую надо было Вам и всем иным «младозасранцам» проделать для внутреннего освобождения, просматривая все отчеркивания на полях Вашей книги, нашел подходящие случаю «чужие слова» из Вашей коллекции, которые суммируют образ самого С. Рассадина. Две строки Фазиля: «Мимика, жесты, мигающий глаз, пальцев хозяйский знак,/Я понимать не желаю язык сторожевых собак!» И еще одна строка из автора, которого Вы справедливо выводите из всех оценочных категорий: «Вышиб дно — и вышел вон».

Именно так. Не крышку — а дно! Редко у кого это получается!

Ваш Анатолий Смелянский 19 ноября 2004 г. Берлин

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow