Михаил Рудницкий
Знаменитый киноактер, в мир моей юности он вошел не героем экрана, а человеком с эстрады. Один на один с микрофоном перед многолюдством залов и стадионных трибун, он запоминался не столько внешним обликом, хотя в память навсегда врезалась и его сутуловатость, и ранняя седина, и характерный прищур, но прежде всего голосом, которого, как с сомнамбулическим упорством твердили все вокруг, у него якобы не было. А меня завораживал именно голос, удивительный тембр, невероятное богатство интонаций и вообще все, что умел этот голос сотворить на коротком пространстве песни.
Впрочем, это я сейчас, задним числом, так думаю. А тогда, в плену всеобщего гипноза, тоже считал: Бернес поет замечательно, но, увы, без голоса. Это убеждение-заблуждение разделяли и поклонники, и недруги его таланта, авторы дружеских эпиграмм («Петь можно с голосом и без, что доказал нам Марк Бернес») и проработочных статей, яростно требовавшие изгнать с эстрады «микрофонных шептунов». И даже самые верные друзья — поэт Константин Ваншенкин, например, в посвященном Бернесу стихотворении— тоже не сомневались: «А голоса, собственно, нет…» Не сомневался и я, пока в середине девяностых моя дочь, помешанная на «Наутилусе» и «Аквариуме», впервые услышав Бернеса, восторженно не воскликнула: «Какой голос!»
Человек другого поколения, она и ведать не ведала всего того ужаса, что лился на нас, советских людей, из черных тарелок репродукторов до самой смерти Сталина и еще много лет после. Хор имени Пятницкого («Загудели-заиграли провода, мы такого не видали никогда») и любимая песня вождя «Сулико» — это еще было лучшее. А так все больше «Мы сложили радостную песню о великом друге и вожде» — это при Сталине. «Сегодня мы не на параде, а к коммунизму на пути, в коммунистической бригаде с нами Ленин впереди» — этот маразм уже при Хрущеве, а потом, с удвоенной силой, при Брежневе.
На этом фоне голос Бернеса, сама его манера петь были поступком. Он дерзал петь для себя и от себя, как поет всякий нормальный человек, понимая, что громко можно петь только для всех, а для каждого — надо петь проникновенно, а значит, негромко. Выходя на эстраду, к микрофону — то есть занимая, по понятиям того режимного времени, важное командное место, место оратора, руководителя — Бернес каждым спетым словом эту дистанцию между собой и публикой ликвидировал начисто; он мгновенно спускался с командных высот вниз, к обычным людям, становился одним из них, причем не равно малым, а равновеликим.
Всей своей повадкой — уверенным, но и каким-то домашним выходом на сцену, и главное, всей манерой пения, без суетливой жестикуляции и малейших претензий на профессиональный вокал, то серьезной и проникновенной, то с легкой иронией, сложностью и богатством интонационной «оркестровки», в которой не было ничего бездушно заученного, он помимо того что доносил до слушателей всю глубину песни, еще и давал каждому почувствовать, сколь бесценным даром может быть такое, всей полнотой личности окрашенное пение, сколь великое это право — право на собственный голос. Пусть не сотрясающий люстры и не берущий верхнее «ля» — но зато неповторимо индивидуальный, несомненно, человечный, непередаваемо свой. Спетые им песни еще и поэтому хотелось петь: его исполнение всегда как бы предполагало их доступность простому смертному.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68
Рискну предположить, что во многом благодаря Бернесу дерзнули выйти на публику многие наши барды. Он, можно сказать, торил дорогу авторской песне, которая в конце пятидесятых только начинала наступление на официозную культуру. Он, по сути, и был первым авторским исполнителем, поскольку активно участвовал в создании большинства песен своего репертуара: искал, редактировал стихи, уговаривал переделывать готовые строки — короче, был в полном смысле этого слова соавтором, ибо знал, заранее слышал, какая песня ему нужна. Не зря его с благодарностью вспоминали и Окуджава, и Высоцкий — а он неспроста две песни полузапрещенного тогда Высоцкого успел спеть, а к песням Окуджавы, уверен, внимательно прислушивался.
Булат Окуджава, человек чрезвычайно сдержанный, свой поразительный комплимент Бернесу спрятал даже не между строк, а буквально между слов: «Ну, Карузо, наверно, лучше пел… Наверно». Здесь знаменательно не только обозначенное паузой сомнение, но и само сопоставление (а скорее, противопоставление) Бернеса и знаменитого тенора. Классический вокал в глазах Окуджавы был синонимом, а в известном смысле и квинтэссенцией официозного искусства. Бернес в своем искусстве всякому официозу оставался чужд. Окуджава и это отметил: «Ну что ж, у Карузо был свой репертуар, а у Бернеса свой».
Да, у него был свой репертуар — поначалу сложившийся почти самопроизвольно из песен, исполненных в фильмах, а потом формировавшийся годами и в муках, причем не только творческих, но зачастую и в муках борьбы с цензурой. Ведь не только стилистика исполнения, но и содержание песен в угодную власти эстетическую доктрину вписывалось, скажем так, не вполне безупречно, а иной раз и вовсе не вписывалось.
Уже в самой первой из них, «Тучи над городом встали» из фильма «Человек с ружьем» (1937), предгрозовое ощущение исторического перелома соотнесено не только с мечтой о «счастье народном», но и с ожиданием счастья любви паренька с Нарвской заставы. Песня стилизована под народную, и Бернес подпускает в ее финал нарочито простецкие интонации — это ироническое снижение пафоса окончательно погружает нас именно в мир личности, в ее азартно-озорное стремление к свободе и счастью даже на самых роковых перепутьях истории.
Как известно, чуть ли не вся съемочная группа фильма «Два бойца» (1943) собирала одесский песенный фольклор, чтобы сочинить для Бернеса знаменитые «Шаланды» — песню, на исполнение которой уже вскоре после выхода фильма за «блатную романтику» был наложен многолетний запрет, что не мешало народу с упоением распевать ее на всех застольях. (Не отсюда ли потянется ниточка к ранним «блатным» песням Высоцкого, в которых мотив ухода от якобы «нормальной» жизни в угрюмую и опасную вольницу уголовного мира звучит уже на уровне идейного постулата?) А Бернес и «Темную ночь», песню, навсегда обессмертившую его имя, в фильме не поет, а именно напевает, и тоже с интонациями, в которых можно расслышать «блатные» нотки.
Необходимость отмежеваться от общепринятой стилистики диктовалась поразительным содержанием песни, в которой ценности частной жизни — любовь, семья, дом — оказывались единственной опорой в черном мраке войны и смерти, придавая песне обобщающую силу мифа. И есть своя судьбоносная справедливость в том, что песня, будто надиктованная и напетая авторам свыше, в лице Бернеса тотчас обрела конгениального исполнителя. Он спел ее так, словно оказался заранее созданным для нее медиумом, будто сама песня, воспользовавшись артистом как совершенным инструментом, себя исполняет. В нечеловеческих обстоятельствах войны эта песня помогала человеку снова вспомнить в себе человека.
Собственно, искусство Бернеса всегда вдохновлялось именно этой задачей. И именно поэтому он, не будучи сознательным противником того, что потом назовут «командно-административной системой», всем складом своего дарования был этой системе противоположен. Вполне допускаю, что он этой своей невольной оппозиции даже не осознавал, как не осознавало ее и руководство страны. Взаимная несовместимость ощущалась нутряной системой опознавания «свой — чужой», и именно здесь надо искать причины того, что на высшем уровне Бернес властями никогда обласкан не был, зато в опалу попадал то и дело.
Он осмеливался оспаривать у официозного искусства монополию на патриотизм и гражданственность. И ради этого шел наперекор «идеологическим установкам»: песню «Москвичи» («Сережка с Малой Бронной») спел (а по сути, и создал, найдя и отредактировав стихи, заказав музыку) в 1957-м, когда так явно скорбеть о погибших, впрямую говорить о трагедии войны было «не рекомендовано», а песню «Враги сожгли родную хату», вообще запрещенную в сороковые, вернул людям в 1960-м.
Случались у него и относительные неудачи. Зато среди удач (а их не один десяток) есть песни просто выдающиеся. Казалось бы, такая, в общем-то, очевидная песня, как «Я люблю тебя, жизнь». В чем секрет ее невероятной популярности? Да потому, что тут с головы на ноги перевернуто все мировосприятие советского человека! Которому если и полагалось любить, то отнюдь не жизнь, а родину, партию, Сталина. А тут простой, обыкновенный человек поет: «Мне немало дано, ширь земли и равнина морская». Это был действительно гимн новых времен, уже с более или менее человеческим лицом.
Мир отдельного человека, его труд и его призвание, старость и даже его смерть (вспомним его бессмертных, его посмертных «Журавлей») — все это Бернес стремился объять мужественной и безбоязненной нежностью своего «непевческого» голоса.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68