СюжетыОбщество

Ежи Пильх

Мое первое самоубийство

Этот материал вышел в номере Цветной выпуск от 07.11.2008 №43
Читать
Перевод с польского Ксении Старосельской В этом году я отмечаю сорокалетие первой попытки самоубийства. По моим подсчетам, я ровно четыреста семьдесят девять месяцев пытаюсь покончить с собой и — в результате того или иного рокового...

Перевод с польского Ксении Старосельской


В этом году я отмечаю сорокалетие первой попытки самоубийства. По моим подсчетам, я ровно четыреста семьдесят девять месяцев пытаюсь покончить с собой и — в результате того или иного рокового стечения обстоятельств — ничего у меня не получается. Мне было двенадцать лет, когда клубящиеся в голове мрачные мысли впервые материализовались настолько, что я решил выброситься с шестого этажа. Случилось это ночью. Родители спали в другой комнате, и главной проблемой был не сам прыжок, а бесшумное проникновение на балкон — выйти следовало так, чтобы их не разбудить. Точнее, не разбудить мать, потому что отец всегда спал беспробудным сном.

Мать, непонятно почему, спала очень чутко, ее будило даже легкое прикосновение ветерка. Похоже, она так и не привыкла к городским звукам, хотя жили мы на исключительно тихой улице, а в те времена, о которых я рассказываю, то есть в шестидесятые годы двадцатого века, вообще чуть ли не вымершей. По сравнению с сегодняшним днем уличного движения, можно сказать, почти не было. Тем более в Кракове. Тем более на улице Сырокомли. Тем более ночью. Тем хуже: мне казалось, что в абсолютной тишине слышно даже, как я откидываю одеяло. Главным акустическим препятствием для выхода на балкон являлись висящие на металлическом карнизе шторы. Стоило их задеть, как жестяные прищепки, на которых они держались, начинали хрустеть, будто гравий под гусеницами разогнавшегося танка.

Идея покончить с собой всегда приходила ночью. В два или три часа кто-то садился на край дивана и принимался меня уговаривать. В густеющем воздухе кружились тучи мошкары. Невнятно произносимые аргументы невозможно было опровергнуть. Я понимал, что рано или поздно их нескладная, но неумолимая логика вытолкнет меня на балкон, а затем с балкона. И с трудом себя сдерживал; я чувствовал, что мне это по силам. Видно, обладал недурными способностями; меня так и тянуло спрыгнуть с шестого этажа на бетон; да, у меня был талант к самоубийству. Однако таланты надо развивать. Ученье — жизнь твоя.

Как наставляет царь Соломон: «Ученье — жизнь твоя!». Как наставляет царь Соломон: «Ученье — жизнь твоя!». Как наставляет царь Соломон: «Ученье — жизнь твоя!». Отец выкрикивал эту мудрость столько раз в день и с таким благоговением, словно сам был царем Соломоном или, по крайней мере, на какое-то время им становился. Величественная и грозная тень библейского монарха падала на тетрадь по арифметике, а громоподобный глас гремел в заоблачных высях. Ученье — жизнь твоя! В данном случае это повторять не требовалось. К осуществлению рокового замысла я готовился добросовестно. Как, скажем, дебютант к Олимпиаде. Почти каждый день, когда никого не было дома, я прилежно учился бесшумно раздвигать шторы. А также занавески, что было гораздо легче: прищепки, на которых они висели, почти не хрустели. После многочисленных попыток я разработал следующий метод: к балконному окну надо было приставить стул, встать на него, вытянуть руку и, схватив либо саму прищепку, либо штору в непосредственной от нее близости, с превеликой осторожностью, очень медленно — и совершенно бесшумно — штору передвигать. Я был довольно высоким для своего возраста и, стоя на табуретке, свободно доставал до потолка. Шторы удавалось раздвигать все беззвучнее. Ученье вело меня к уходу из жизни.

До сих пор я жалею, что та моя первая попытка не удалась. Зря только тратил время, учась бесшумно раздвигать шторы, — ничто не мешало мне днем, когда они были раздвинуты, а родителей не было дома, выйти на балкон и прыгнуть. Между моим приходом из школы и возвращением матери с работы всегда имелся приличный промежуток времени. Даже в четверг, когда у меня было семь уроков, оставался по меньшей мере час. Но я с малых лет отличался рассудительностью и знал, что не сделаю этого молниеносно, во внезапном порыве, не перемахну — пока меня не успели остановить — одним прыжком через перила. Да, я хотел покончить с собой, и покончить успешно, но хотел при сем присутствовать.

Что будет на том свете, я знал благодаря ксендзу Калиновскому. Но как выглядит переход, как выглядит сам переход в мир иной, не имел ни малейшего представления. Ксендз Калиновский, когда я его расспрашивал про дорогу (а также про время и скорость), ведущую с земли в рай или в ад, отделывался невразумительными теологическими байками. Я понимал, что простых и ясных ответов не получу, но ведь хоть приблизительно, пускай иносказательно, он мне кое-что объяснить мог!

Это что — так же неуловимо, как момент засыпания? Непонятно, как полет спутника? Ошеломительно, как спуск на лыжах с горы? Болезненно, как воспаление среднего уха? Неужели до такой степени больно? Нет, не может быть. Я был малочувствителен к боли. У меня почти никогда ничего не болело. Никогда ничего — за исключением среднего уха. Когда мне было пять или шесть лет, ухо (среднее) болело так ужасно, что потом по меньшей мере год от страха я вообще не произносил слово «ухо». До сих пор помню, как доктор Гранада бормочет над моей головой: среднее ухо, среднее ухо; до сих пор, когда слышу: «среднее ухо», у меня появляются фантомные боли, и до сих пор сомневаюсь, чтобы что-либо — даже самоубийство — могло быть столь же болезненно. Хотел ли я тогда в этом убедиться? Выдерживая любую боль, мечтал проверить, какую боль испытываешь, упав с шестого этажа? Очень возможно. Знаменитой фразы Кириллова о боли, удерживающей людей от самоубийства, я в ту пору еще не знал. «Бесов» я впервые прочитал в лицее, то есть минимум через три или четыре года после первого самоубийства. Я был восхищен — и по-прежнему восхищаюсь — этой книгой, но она не оказала никакого влияния ни на одну из моих попыток самоубийства. Герой Достоевского, а быть может, литературные герои вообще, на славу потрудились над своим самоубийством, я же себя не утруждаю. Мне мой покой дороже.

Так или иначе, я решил тщательно и спокойно подготовиться. Неторопливо. Очень неторопливо. Я по природе своей флегматик. Что бы ни делал, делаю тщательно, но не спеша. На соревнованиях дворовых и школьных команд я был одним из лучших и вместе с тем одним из самых медлительных игроков. Меня можно упрекнуть в чем угодно, но только не в резвости. Даже на спортплощадке. Поэтому, как и пристало флегматику, я флегматично готовился к флегматичному самоубийству. Мне хотелось, убивая себя, каждую минуту и даже каждую секунду осознавать, что вот сейчас я себя убиваю.

Простейший вариант — лечь спать, не задернув штор, — исключался. Мать контролировала утреннее раздвигание и вечернее задергивание штор с поистине лютеранской истовостью. В наших краях дома, где днем окна закрыты занавесками, считаются домами мертвых; а дома, в которых на ночь не занавешены окна, — пристанищем демонов. Бабушка Пехова чуть свет, зимой самое позднее в шесть, а летом самое позднее в пять, раздвигала шторы, чтобы никому, кто посмотрит на наши окна, случайно не пришло в голову, что у Пехов кто-то помер или, того хуже, что Пехи еще спят.

— Вставай! Не спи! Не накличь похорон! — вбегала она в заднюю комнату, где дядя Аблегер все не мог проснуться после вчерашнего, и дергала его за руку, и срывала с окон желтые занавески, и молниеносно складывала их идеальными квадратами и клала на подоконник. — Вставай! Не лежи! Не искушай смерти! — Дядя открывал заплывшие глаза, с отчаянием смотрел на стенные часы и судорожно сжимался от страха: было уже семь с гаком. Вскочив с кровати, он начинал в панике искать одежду; ему тоже было известно нерушимое правило: если окна остаются закрытыми хотя бы чуть дольше обычного, хотя бы до восьми, это, с точки зрения домочадцев, предвещает смерть, а с точки зрения тех обитателей Вислы1, кто идет на работу, — означает смерть. Так ли, сяк ли, приходилось в назначенный час с ортодоксальной педантичностью открывать и задергивать занавески.

Обычай этот, в несколько смягченном варианте (зимой самое позднее в семь, а летом — в шесть) мать соблюдала и в Кракове. Вариант был смягченным в смысле времени, но в духовном смысле куда более героическим, даже мученическим: везде вокруг — в соседних домах, на соседних улицах, буквально везде — жили католики, которым плевать было, закрыты или не закрыты занавесками окна. На первых порах нашей краковской жизни я не сомневался, что в городе свирепствует чума — каждый день, по крайней мере, в половине окон с утра до вечера занавески оставались задернутыми; неоспоримый знак, что количество жертв растет.

В наших краях дом, в котором кто-то умер, иным озарялся светом. Тем заметнее были — даже в сумерки, даже поздним вечером, даже издалека — занавешенные окна. Оставшиеся в живых домочадцы без промедления отправлялись к ксендзу Калиновскому; на стене костела появлялось объявление в траурной рамке, и известие о смерти мигом облетало долины. Покойник лежал в темной комнате на снятой с петель и положенной на табуретки двери. Катафалк с гробом из Тешина запаздывал. Полбеды еще, если стояла зима; достаточно было приоткрыть задернутые шторами окна и следить, чтобы в щель не проскочила кошка или ласка. Если же дело было летом, следовало немедленно принести — и продолжать приносить — цветы: как можно больше, лучше целыми ведрами. До сих пор не люблю и не держу дома цветов. До сих пор, нюхая пионы, ландыши, флоксы, георгины, чую запах лютеранских покойников.

Тот же, кто поздним вечером или — не дай бог — ночью не занавешивал окон и не гасил свет, поступал дурно; грешил, искушал сатану и, скорее всего, поддавался его соблазнам. Чревоугодничал, пил или, как знать, занимался еще чем похуже. Во всяком случае, ничем хорошим. Ночью работать? Никакие отговорки не принимались. Плох тот, кто работает ночью: значит, днем не успел сделать всего, что положено. Работа, выполненная ночью, заведомо никуда не годится — по причине своей ночной, то есть демонической природы. Сапожник Шлапка, хоть и был превосходным умельцем и еще в пятидесятые годы шил обувь на заказ, когда разнеслась весть, что по ночам у него в мастерской долго горит свет, что в ночную пору он режет кожу на подошвы, — стал терять заказчиков и вскорости разорился. Не помогли объяснения, что он страдает бессонницей и не может без дела лежать в постели. Болезнь — да, болезнь давала право жечь ночью огонь, но только серьезная — грипп или воспаление легких, или сердечный приступ; тогда, пожалуйста, можно было зажечь — и то на минутку — лампу, чтобы подать больному лекарство или чай, а потом погасить. У Шлапки же свет горел ночь напролет, и вдобавок невооруженным глазом было видно, что ничем он не страдает. Бессонница — что это за болезнь? Что это за болезнь, если якобы больной человек ночью идет в мастерскую и принимается за работу? Нет, Шлапка не болел; он попал во власть демонов; демоны не давали ему спать и заставляли работать по ночам. Кому захочется носить такую обувку? Кому захочется надевать и снимать туфли, пошитые ночью по наущению демонов? Никому.

«Сатана во тьме таится; это зверь ночной;/На свету бессилен дьявол, свет — защитник твой». Это двустишие Ангела Силезского2 в переводе Мицкевича (о чем, разумеется, я тогда понятия не имел) было любимой цитатой ксендза Калиновского и часто, даже слишком часто звучало с амвона в нашем костеле. Ночь была временем сатаны, и потому ночью нужно было плотно закрывать окна, гасить свет и спать. До сих пор, когда я отправляюсь в свои края и иной раз приезжаю последним поездом, а потом долго сижу в ночи в пустом выстуженном доме — до сих пор случается, что на следующий день соседка, пани Шарцова, спрашивает: «Чего это у вас свет так долго горел?». И я смущаюсь, и объясняю, и, терзаемый лютеранскими муроками, испытываю угрызения совести, и горячо оправдываюсь.

Так или иначе, настала ночь первой попытки. Предыдущий день прошел неплохо. В течение как минимум четырнадцати часов я ухитрился никому не сказать ни слова. Если день проходит в полном молчании, если, допустим, вы с утра до вечера рта не раскроете и никто вам не встретится; если вы умудритесь не перекинуться ни словечком с продавцом в магазине или с почтальоном, не ответите ни на один телефонный звонок (о том, чтобы самому позвонить, и речи быть не может) и не нарушите тишины, включив, например, радио или телевизор, то к вечеру ситуация складывается очень интересная. Воздух вокруг вашей головы густеет, превращается в тучу мошкары. Туча эта застывает, как стекло. Мошкариное стекло (хотя лучше сказать: стекло мошкары) становится все плотнее и все матовее, как будто на нем оседает пар от ледяного дыхания. Глухая тишина делается просто оглушительной; зато все лучше слышно, что творится внутри: как сердце качает кровь, как скапливаются в животе газы, как журчит фильтруемая почками моча. Когда же к этому еще прибавится изумление: я навечно прикован к собственному телу, мне предстоит всегда и на все глядеть из глубины собственного черепа, а все, что я вижу, слышу, чувствую, исчезнет в не имеющей ничего человеческого глыбе, из которой торчат мои ноги и руки, — то можно и нужно идти на балкон. Мне это ощущение и сейчас хорошо знакомо. Я, в общем-то, и не знаю, что мучительнее: мысль, что я рано или поздно покончу с собой, или абсолютная, дух захватывающая пустота добрых полутора десятка часов, по истечении которых можно с собой покончить?

Мне удалось никому не сказать ни слова, потому что стоял лютый мороз. Уже несколько дней я ходил в школу и возвращался в уплотняющемся после ледяных взрывов воздухе. Лабиринты двадцатиградусного мороза становились все длиннее, все запутаннее и дышать в них было все труднее. В тот день, когда я, проделав долгий путь, наконец достиг полюса, на запертой двери школы висела снабженная печатями бумага, где сообщалось, что ввиду грозящих нарушениями учебного процесса атмосферных условий занятия — по решению отдела народного образования — отменяются. Помню, меня это не сильно обрадовало, но и не огорчило. К школе я был равнодушен. Ну, может, чуть-чуть меня волновала учительница по труду пани Простютко, ярко накрашенная особа лет тридцати, — вот и все. Ни особых неприятностей, ни особых радостей мне школа не доставляла. Однако сейчас хорошо было хотя бы то, что я одним из первых прочитал написанное канцелярским слогом сообщение о неожиданных каникулах. В школу я всегда приходил намного раньше времени. И сегодня из моего класса никого еще не было, так что не понадобилось притворяться, будто я разделяю всеобщую, стадную и скотскую радость от того, что парилово отменяется.

Я поспешил отправиться обратно. Воздух в лабиринтах сгустился, мне казалось, что я, как во сне, поднимаюсь все выше и выше. Сверху был виден замкнутый в желтый кристалл мороза город: черные крыши, голуби, превратившиеся в льдинки, пустые, мертвые каналы переулков. Странствие в поднебесье несколько затянулось, но, в конце концов, я добрался до дома. В подъезде, замирая от страха, миновал знаменитого городского нищего. Говорили, в давние времена он был контр-адмиралом. И правда, по улицам Кракова он бродил с величавостью полусгоревшего и разграбленного, но сохранившего гордый профиль галеона. Обычно, завидев его, я опрометью удирал, но сейчас героически перешагнул через загораживающие дорогу почерневшие и покрытые окаменевшим инеем костыли. Он что-то пробормотал, но в спешке и панике я толком не разобрал что. Сегодня мне кажется, он сказал: «Залив святой Сусанны зарос лунной травой; готовьтесь к приходу Властелина Бурь» — такие, во всяком случае, я слышу слова, когда безжалостно, минуту за минутой, воспроизвожу в памяти тот день. Залив святой Сусанны зарос лунной травой; готовьтесь к приходу Властелина Бурь. Закоченевшими пальцами я открыл дверь и, до костей промерзший, медленно и методично оттаивал, чтобы вечером ничто мне не помешало бесшумно выйти на балкон. Особенно старательно я разогревал руки — негнущимися пальцами ничего не сделаешь. Это было нетрудно: всего-то горячая вода и гимнастика пальцев. В беззвучном раздвигании штор я уже не упражнялся. Как будущий футболист первой лиги и член сборной Польши я знал правило: в последние часы перед матчем никаких тренировок — только расслабляться.

Сначала я почитал, наверное, в сотый раз, «Таинственный остров». Потом достал из отцовского ящика презервативы, один надул и немного его погонял. Ворота были между шкафом и дверью в маленькую комнату; кучу голов — недаром я играл за Бразилию, чемпиона мира, — забил головой. Потом приготовил себе гоголь-моголь; сахарной пудры найти не смог, поэтому растер два желтка с обычным сахарным песком, подсыпал какао — получилось неплохо. Потом собрался поиграть на подоконнике в расшибалочку, но не успел, потому что пришла мать, при которой в расшибалочку не поиграешь: она считала, что это азартная игра на деньги и, оставаясь глуха к уговорам, категорически ее запрещала. По понятным причинам я сразу сдался; пускаться в бесплодные споры мне не хотелось; мне вообще не хотелось разговаривать.

Мать с порога объявила, что папаша наверняка опять вернется поздно: недаром она едва жива и ее одолевают дурные предчувствия; вдобавок прошлой ночью ей снились страшные сны, а ее сны и предчувствия всегда сбываются. Похоже, дело принимало недурной оборот. Мать, поскольку была едва жива и одолеваема дурными предчувствиями, вскоре умолкла; все предвещало, что остаток дня будет томительно тихим. Кстати говоря, даже если ее сны и предчувствия не сбывались, она все равно считала, что в некотором смысле сбывались, либо, на худой конец, рано или поздно сбудутся. Со временем, впрочем, количество и интенсивность ее дурных снов и предчувствий росли, и, соответственно, росла их сбываемость. Если у человека ежедневно дурные предчувствия, ожидаемое зло непременно произойдет.

Так или иначе, в день моей первой попытки самоубийства папаша действительно долго не приходил, и незачем добавлять, что, поскольку его не было, он и голоса не подавал. Мошкариное стекло (хотя лучше сказать: стекло мошкары) уплотнялось, кишки завели свои жалобные песни; испытывая пронзительное ощущение абсурда (тогда я еще не знал, что способен испытывать пронзительное ощущение абсурда), я сделал уроки. Осознав, что выполняю домашние задания последний раз в жизни, я, будто снаряжая их в последний путь, постарался ничего не упустить. Потрудился на славу. Потом мне стало жаль написанного каллиграфическим почерком сочинения, жаль безошибочно решенных задач по математике, жаль тетрадки в линейку и жаль тетрадки в клеточку. Я представил себе, что ни мои (безукоризненно выполненные) задания, ни тетради никогда больше не попадут в школу. Утром меня не будет в живых, а мой ранец с учебниками будет валяться около стеллажа и никто в него не заглянет. Разве что полиция (тогда милиция) — чтобы проверить, не оставил ли я там прощального письма или нет ли в какой-нибудь из тетрадок записей, объясняющих мой отчаянный поступок.

Меня душили слезы, но при мысли о том, что утром, когда мои останки обнаружат у стены дома, в квартиру набьется куча людей в мундирах, настроение поднялось. Я знал, что папаша чертовски их испугается. Не то чтоб у него совесть была нечиста, нет, просто он был трусоват. Робел перед любым, рангом выше его; робел перед своим начальством — профессорами и завкафедрами в академии; робел перед чиновниками; он боялся даже нашего дворника — вечно хмельного и вечно проклинающего женщин и коммунизм пана Маркевича. Словом, боялся практически всех, а при виде человека в форме (не исключая проводников в поездах или кондукторов в трамваях — тогда в трамваях еще были кондукторы) сжимался от рефлекторного слепого звериного страха.

Честно говоря, у отца (который мало что не вышел ростом, так еще и родился в Тешинской Силезии) — не блещущего способностями, но трудолюбивого, как муравей, лютеранина, во время войны мобилизованного в вермахт, а после войны вступившего в партию, — были основания для многих комплексов. Не думаю, чтоб он всю жизнь сокрушался, что не родился в Вильно и не был высоким, остроумным и всесторонне одаренным беспартийным католиком, который во время войны служил у Андерса3, а после войны удалился во внутреннюю эмиграцию, — но, конечно, от своих комплексов изрядно натерпелся.

Помню, ехали мы с ним однажды в нашем «Фиате-125», и нас из-за какого-то ерундового нарушения — не включенный указатель поворота или что-то в этом роде — остановил милиционер из дорожной автоинспекции. Господи Иисусе! Как папаша разволновался! Мой родитель! Бог Отец! Патриарх! Царь Соломон! Давид и Голиаф в одной персоне! Иисус — по сути дела — Христос! Трясся от страха, едва не напрудил в штаны и чуть не плача оправдывался перед двадцатилетним сержантом, который сам дико перепугался, столкнувшись с больше чем вдвое старшим его — что следовало из удостоверения личности — инженером из Горно-металлургической академии.

А что будет утром! Не какой-то там юнец из дорожной автоинспекции, а несколько высших офицеров уголовного розыска возьмут родителя в оборот! И не потому, что он вовремя не включил поворотник, а из-за трупа ребенка начнут его прессовать! Честное слово, мне жаль было себя убивать и тем самым лишиться возможности увидеть, как папаша помирает со страху! Опять же, чтобы до этого дошло, нужно было себя убить. Парадокс, можно сказать, за парадоксом.

Родителю — настроение у меня все улучшалось — после моего самоубийства совсем уж худо придется: все станут его обвинять. Мать будет до последнего дня попрекать за то, что он изводил меня библейскими изречениями, принуждал заниматься немецким и гимнастикой, что жутко на меня орал, тиранил, заставляя переписывать школьные задания, и запрещал смотреть телевизор.

Дед с бабкой будут до конца своих дней рассказывать, что все это из-за него, что он виноват, поскольку настоял на переезде в Краков. Поскольку заставил, да, да, заставил нас с матерью бросить родимые лютеранские края и перебраться в Вавилон! Да, да, в Вавилон! Краков это Вавилон! И даже хуже, потому что в библейском Вавилоне не жгли газ в кухнях и ванных, а в Кракове жгут! В Кракове в любую минуту все может взлететь на воздух! Они предупреждали и говорили! Тысячу раз предупреждали и говорили! А иные опасности? Разве о них они не говорили? Не предостерегали перед бесчисленными автомобилями, под которые я в любую минуту мог попасть? Перед бандитами и убийцами, которые в любую минуту могли на меня наброситься? Перед католиками, которые в любую минуту могли начать забивать мне голову своими глупостями? Говорили и предостерегали перед тысячью, да что там тысячью, перед миллионом, вот именно — перед миллионом разнообразных опасностей, которые мне грозили и одной лишь потенциальной вероятности которых не выдержала бы моя психика. Да уж, недурно, совсем недурно будет выглядеть мир после моей смерти.

Мать, как всегда, когда папаша долго не возвращался, развила бурную деятельность: пекла пирог, засовывала грязное белье в стиральную машину, включила пылесос; нужно было, чтобы супруг, наконец вернувшись, застал ее падающей с ног и еще острее ощутил свою вину за то, что возвращается поздно и подшофе, а дома столько дел и некому ей помочь. У меня же мелькнула интересная мысль: оригинальным украшением, сущим перлом моего самоубийства станет то, что на сей раз желание матери пробудить в папаше чувство вины будет сурово наказано — ведь когда я покончу с собой, она тоже почувствует себя виноватой. Даже ужасно виноватой, потому что первым делом задаст себе элементарный вопрос: как она могла не проснуться? Как она могла не проснуться, когда я ночью вставал с дивана? Как могла не проснуться, когда я раздвигал шторы? Как могла не проснуться, когда я в одной пижаме выходил на балкон? В одной — в такой мороз — пижаме! Я не говорю, что мою мать, точно типичную мамашу из иронической автобиографии, гораздо больше ужаснула бы вероятность простуды, нежели сам факт самоубийства. Нет. Я описываю ситуацию с ее точки зрения. А с ее точки зрения, мой выход в пижаме на балкон был верхом легкомыслия, верхом глупости, абсурдом и преступлением. Прыжок же с балкона просто не вмещался в ее сознание, у нее бы для комментариев и нужных слов не нашлось.

Я знал, что скорее всего она не станет (понимая, что это пустое дело) доискиваться, почему я покончил с собой, но до последнего вздоха будет гадать, почему не проснулась; несчетное количество раз будет задавать себе этот вопрос и на тысячу разных ладов на него отвечать — лишь бы отодвинуть подальше вопрос «Почему я решился на самоубийство?» и не получить ответа. Было также ясно, что гнев и ненависть опять обрушатся на папашу — вернись он раньше, он бы ей хоть немного помог, и она не устала бы так, и не валилась бы с ног, и не заснула бы как убитая, и, замордованная до потери сознания, не спала бы так крепко, что ничего не услышала.

Вконец растоптанный и совершенно раздавленный сознанием своей вины родитель, как только немного очухается, разумеется, начнет ее утешать перспективой рождения второго ребенка. Может, не в первую же минуту, может, не в день моей смерти и не в день похорон, но рано или поздно — безусловно. Не нужно быть пророком или даже писателем, способным воспроизводить чужие голоса, чтобы услышать: да, тяжело, да, это страшная трагедия, да, они никогда от нее не оправятся, но ведь нельзя бесконечно отравлять себе существование — жизнь продолжается, в конце концов, оба они еще молодые и сильные и могли бы еще, и даже обязаны постараться родить ребенка…

Практически и с учетом их возраста это было возможно; мать родила меня в двадцать лет, и когда я впервые решил покончить с собой — как нетрудно подсчитать — ей едва перевалило за тридцать, так что если б в тот раз попытка самоубийства мне удалась и они решились вскоре завести нового ребеночка, никаких противопоказаний бы не возникло.

Однако желание обременить папашу чувством вины было для матери подобно наркотику, без которого невозможно обойтись. Ее инстинктивное стремление терзать и без того вечно живущего с ощущением вины несчастного супруга было сильнее всех прочих инстинктов. Можно сказать, она обладала дьявольским умением наносить неожиданные и крайне болезненные удары. Я не сомневался, что она молча и даже с притворным одобрением выслушает прокреационные аргументы, а затем — с напускным спокойствием, с многочисленными и нарочито долгими паузами — скажет, что все это хорошо и прекрасно, но одно ей чрезвычайно интересно, а именно: ей чрезвычайно интересно, что если у них родится ребенок, то ей чрезвычайно интересно, снова ли отец, когда этот ребенок немного подрастет, скажем, когда ему исполнится двенадцать, а возможно даже, десять лет, доведет его до самоубийства? И этого ребенка — из-за своего позднего возвращения домой — убьет? Ей очень это интересно. Очень.

Время шло, мать с возрастающим рвением трудилась на кухне. Отца все не было, и тема его вины отступила на задний план. Главным становилось другое: было уже так поздно, что жизнь, казалось, уплывала из рук, грозила обратиться в прах. И мать варила, и жарила, и пекла — создавала то, что составляло незыблемую основу нашего дома, иначе говоря, скалу: грибной суп с домашней лапшой, телячьи отбивные в панировке, рождественскую капусту, картофельные оладьи, яблочный пирог, ванильный крем, блинчики с творогом. Дом, возведенный на скале, прочен, но дом, возведенный на скале из сотворенных моей матерью кулинарных шедевров, переживет всё и вся. Блинчики, в частности, относились к вневременной категории. Даже мое намеченное на ближайшее время самоубийство не в состоянии было ухудшить их качество. Я съел, наверно, штук восемь. Потом безнаказанно не помылся, не разделся, не лег в постель. Упиваясь свободой, сидел в кресле и пялился в экран телевизора. Я мог делать все, что душа пожелает, мог играть на подоконнике в расшибалочку, мог вытащить спрятанную на дне шкафа «Биологию любви», мог разглядывать в бинокль соседний дом. По телевизору начинался фильм для взрослых «Маленький мирок Сэмми Ли», и у меня был неплохой шанс увидеть перед смертью нечто запретное. Мать в кухне собиралась печь трехслойный творожный торт с глазурью и делала вид, что не замечает моего возмутительного поведения. Все это, разумеется, в рамках вышеупомянутой стратегии мщения. Все ради того, чтобы иметь возможность припомнить супругу, когда тот вернется, что он бросает меня на произвол запретных телепаскудств, а у нее нет сил, у нее, правда, нет сил, чтобы самой всем, абсолютно всем заниматься.

Они с матерью долго стояли лицом к лицу и молчали. Потом отец, покачиваясь и выдыхая клубы инея и пары спиртного, невнятно пробормотал, что он участвовал в соревнованиях на первенство Горно-металлургической академии по пинг-понгу и снова выиграл. Потом мать молчала еще добрых несколько минут. Потом она взяла стоящую на столе кастрюлю с уже остывшим грибным супом с домашней лапшой и выплеснула суп на супруга. Отец пошатнулся, но не упал; поначалу неловкими, но становящимися все увереннее движениями он принялся снимать с себя облепившую его лапшу и горстями швырять в мать, однако она была уже в глубине кухни, вне пределов досягаемости. Стояла рядом с большой сковородой с телячьими отбивными в панировке и с яростью кидала их, метя папаше в голову, и почти всякий раз попадала. Папаша, переваливаясь, словно раненый медведь, направился к ней, по дороге его растопыренные руки наткнулись на кастрюлю с чем-то, что на поверку оказалось рождественской капустой, и мать обратилась в обросшее зеленоватой чешуей морское чудище. Чудище принялось хватать картофельные оладьи, лежавшие горкой около уже опустевшей сковороды, на которой жарились отбивные, и в бешенстве укладывать их, слой за слоем, на голову противника; за оладьями последовал полузастывший крем; отец отломил кусок яблочного пирога, прицелился, но перед броском задумался и невольно — будто ему захотелось попробовать, удался ли пирог, — откусил кусочек. Мать коварно воспользовалась минутным невниманием врага и надвинулась на него всем телом; он стал отступать; она ловко открыла холодильник, извлекла оттуда невесть каким чудом добытую гроздь франкфуртских сосисок и как безумная начала хлестать ими отца; он, в свою очередь, ошалев от боли, вслепую нащупал стоящие на этажерке в прихожей банки с компотами, взял одну (в ней как раз были ренклоды) и, автоматическим, отработанным за тысячу воскресных обедов движением открутив крышку, вылил содержимое банки на мать, словно надеясь таким способом ее отрезвить. Но нет, она продолжала его бичевать; а он тряс пустой банкой, будто тамбурином или белым флагом, возвещающим о капитуляции.

Не прекращая ожесточенной схватки, сойдясь в судорожном клинче, они, точно пара перформеров-авангардистов или равных по силе борцов, проплыли через прихожую и вкатились в спальню. Дверь, будто от толчка невидимой руки, сама за ними закрылась. Еще с минуту слышны были шлепки сосисок по чем попало, потом воцарилась тишина, потом в спальне погас свет.

Сцена проверки профпригодности стриптизерши ускользнула от меня бесповоротно. Не было смысла утешать себя тем, что, когда вырасту, я стану не только знаменитым футболистом, но еще и директором заведения, где показывают стриптиз, — нет, пришлось смириться с горькой истиной, что я умру, так и не увидев раздетой женщины. Что даже на экране телевизора «Нефрит» мне не дано будет проверить, есть ли хоть капля смысла в столь любимой ксендзом Калиновским библейской метафоре о двух сосцах, как двойня молодой серны, пасущихся между лилиями4.

Я, как мог, обходил военную тропу, обозначенную ошметками сосисок, драников, отбивных и прочих минералов, составляющих опорную скалу нашего дома. Раз или два, ну, может быть, три раза я перескакивал ее туда-обратно, но этот новый олимпийский вид спорта меня не увлек. И хотя никто меня не заставлял, учитывая приближение конца, отправился в ванную. Не могу сказать, будто я четко осознавал, что мою тело, которое через пару часов станет телом покойника, — однако, вполне возможно, что-то подобное было генетически заложено в моем сознании.

Бабка Пехова с давних пор славилась — не только в Висле, но и за ее пределами — виртуозным искусством мытья и обряжения трупов. Через ее руки — в прямом смысле — прошли десятки, а то и сотни покойников. В предпоследнем году Первой мировой войны, когда ее мать и трое братьев почти одновременно умерли от испанки, моя одиннадцатилетняя бабушка познала тайны молниеносного мытья и одевания трупов, прежде чем они застынут. Потом годами и десятилетиями за ней посылали из домов с внезапно задернутыми занавесками. Она никогда никому не отказывала, всегда пребывала в готовности; вставала среди ночи, надевала черно-серое платье — этакую форменную одежду, символ ее призвания, — укладывала в клеенчатую сумку кухонный передник, запас фланелевых тряпок, вату и бутылку спирта и пешком, если не присылали лошадей, спешила к озаренному иным светом дому, и мыла окоченевающие тела, и расчесывала волосы, и протирала спиртом лица; скончавшимся женщинам заплетала косы и сотни раз слышала и видела знаки, оставленные отлетающими душами.

В силу атавизма я невольно повторял ее движения: водил губкой по рукам с таким же тщанием, с каким она смоченной в спирте ваткой протирала покойных лютеран. Но вот и с этим было покончено. Я разложил диван, постелил себе, лег. Я держался — не засыпал; время текло медленно, но текло, и по прошествии минимум двух, а может, и трех предпоследних часов пробил последний час. Я осторожно встал, пододвинул к балконной двери стул, влез на него и принялся ловко отодвигать прищепку за прищепкой. Когда я отодвинул седьмую — и на первой шторе их осталось всего четыре — в родительской спальне зажегся свет. Резко распахнулась дверь, отец пулей промчался через прихожую, потом, как безудержно стремящийся к цели артиллерийский снаряд, влетел в ванную, и в ту же секунду оттуда донесся оглушительный звук неукротимой рвоты.

Я спрыгнул со стула, поставил его на место и вернулся в постель. Услышал тихие шаги матери. Она вошла в мою комнату, от нее пахло сырым мясом, из-под полуопущенных век я видел ее странную, неземную улыбку и размазавшуюся по щеке бурую полоску от какого-то из приготовленных ею блюд. В лунатическом забытьи, точно сомнамбула, она подошла к балкону и машинально задернула штору.

Только сейчас я понимаю, что история моего первого самоубийства одновременно история о том, как алкоголь впервые в жизни лишил меня свободы. Разумеется, я имею в виду алкоголь, извергавшийся из нутра моего папаши. Бедняга блевал чуть ли не до самого утра. Он не умел пить.

1 Висла — небольшой город в Тешинской Силезии — историческом регионе в юго-восточной Силезии, на территории бывшего Тешинского княжества, которое после Первой мировой войны было разделено между Чехословакией и Польшей. По Мюнхенскому соглашению (1939) Тешинская Силезия отошла к Польше, однако ее население до сих пор ощущает свою особость; среди местных жителей доминирует протестантская религия (лютеранство).2 Ангелус Силезиус (наст. имя Иоганн Шеффлер; 1624—1677) — силезский поэт, философ и богослов; писал по-немецки.3 Владислав Андерс (1892—1970) — военный и политический деятель, дивизионный генерал, командующий 2-м Польским корпусом, созданным на территории СССР (1941—1942) из военнопленных и интернированных после 1939 г. польских граждан; с 1943 г. 2-й корпус воевал с немцами в составе британской армии.4Нету смысла. (Прим. авт.)


Об авторе

Ежи Пильх (р. 1952) — один из самых известных польских писателей, прозаик, публицист, лауреат престижной литературной премии «Нике» (2001). Автор полутора десятка книг — повестей и романов, сборников рассказов и фельетонов. На русском языке опубликованы повесть «Монолог из лисьей норы», роман «Песни пьющих», сборник фельетонов «Безвозвратно утраченная леворукость».

Другие рассказы Ежи Пильха будут опубликованы в журнале «Иностранная литература», 2009, №2.

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow