Перевод Василия Арканова
В ту пору (как, впрочем, и потом) стихи мои не печатали, но я считал, что они лучше, чем у Мухамеда Д., более экспрессивны. За неполных два года я написал около тысячи стихотворений, периодически объединял их в рукописные сборники и рассылал на всевозможные конкурсы. Теперь, давно забросив поэзию, готов признать, что никогда не вникал в смысл своих стихов. Понятия не имел, о чем они, — просто в них верил. Влюблялся в названия («Питер Пэн и лесбиянки», «Любовь и препятствия» и т.д.); считал, что достиг такой степени простоты и проникновенности, какой даже и не ожидал от себя. Выносить на суд не спешил — давал возможность читателям дозреть, полагая, что не всякому дано охватить всю безбрежность моего эго.
Первый раз я встретил Мухамеда Д. в 1991 году в кафе под названием Dom Pisaca («Дом литераторов»), по соседству с отделением Союза писателей Боснии и Герцеговины. Он был коренаст и крепок, уже тогда лысел (хотя ему едва перевалило за сорок), и на лице его лежала печать унылого недовольства. Мы обменялись рукопожатием: мое было вялым и подчеркнуто неуважительным. Говорок выдавал в нем провинциала, уроженца Травника, а одежда — полнейшее отсутствие вкуса (рубашка мышиного цвета, коричневые брюки и жгучий зеленый галстук). Я был типичным городским пижоном — рожден в майке и джинсах, вырос среди бетона, гласные глотал, а согласными строчил, как из пулемета, — так разговаривали все, кто с детства впитывал в себя густой сараевский смог. Он пригласил меня за свой столик, и я подсел, оказавшись в компании сразу нескольких участников антологии, чью причастность к величавым чертогам поэзии можно было определить по страдальчески возвышенному выражению лиц.
Бог знает с какого панталыку Мухамед Д. представил меня как дирижера. Я хотел возразить, но не успел: поэты хором грянули «Оду к радости» и по-дирижерски замахали руками. С той поры за мной закрепилось прозвище Dirigent (Дирижер), раз и навсегда вынесшее меня за скобки их поэтического сонма. Спорить было бессмысленно: я быстро понял, что им все равно. Моя функция сводилась к тому, чтобы быть свидетелем их пьяного антологического величия.
Мухамед Д. восседал во главе стола — эдакий мудрый кормчий, а они болтали, балагурили, пели надрывные песни и спорили о высоком, налегая на душистое пиво. Я сидел с краю, наблюдая и выжидая, придумывая оскорбления, которые никогда не рискнул бы произнести вслух, пряча за надменностью страстное желание стать в их кругу своим. В тот вечер Мухамед Д. попросил разъяснить ему принципы музыкальной нотации. «Как ты разбираешься во всех этих точках и закорючках? — спросил он. — И зачем вообще палочка?» Я понятия не имел, но попытался что-то сымпровизировать хотя бы затем, чтобы уличить его в невежестве. Он разочарованно затряс головой. С тех пор при виде меня кто-нибудь из поэтов обязательно задавал вопрос по теории музыки, и я никогда не мог внятно ответить, чем окончательно подмочил свою дирижерскую репутацию. Меня же интересовало другое: как Мухамед Д. сумел написать про Бетховена, если ни шиша не смыслил в нотах?
Вообще же поэты прониклись ко мне симпатией, и я надеялся, что их примеру последует хотя бы одна из нескольких миловидных студенток, посещавших литературные семинары (и по совместительству исполнявших роль муз). Мне особенно нравились три: Аида, Сельма и Лиля. Они зазывно надували влажные губки и посылали флюиды, вызывавшие мгновенную эрекцию. Сколько раз мысленно я по очереди отводил их в сторону в надежде обольстить декламацией своего опуса «Питер Пэн и лесбиянки». Нередко, изрядно переусердствовав со спиртным, громко распевал sevdalinka, бросая на них красноречивые взгляды, привораживая псевдодирижерскими жестами, уже видя себя в постели одновременно с тремя. В реальности же ничего мне не обломилось: петь я не умел, дирижировать тоже, стихи им так и не прочел и никто меня не печатал. То ли дело Мухамед Д. В его исполнении sevdalinka звучала трепетно, увлекая в сумрачные миры, в царство вечной печали, где даже контуры женской шеи, угадываемые под паранджой, пробуждали приступы жгучего сладострастия. Глаза литературных муз наполнялись слезами, и любая из них готова была идти за ним по первому зову.
Ну, а я брел домой, по пути сочиняя очередной стихотворный опус, которому надлежало затмить Мухамеда Д. и заставить Аиду, Сельму и Лилю жестоко пожалеть о своем выборе. Я ликовал и горланил, шествуя по пустым сараевским улицам, и когда отпирал дверь и шмыгал в кровать, стараясь не разбудить своих чуждых поэзии предков, в голове моей складывалось произведение, столь совершенное и незабываемое, что казалось, его остается только записать. Пробуждение обычно происходило в липком алкогольном поту — гениальных виршей как не бывало. Я мучительно выхаркивал из себя несколько нерифмованных анархических стихов, в которых в завуалированной форме безжалостно высмеивал Мухамеда Д., наше застолье и муз, представляя, как годы спустя какой-нибудь дотошный филолог, посвятивший всю жизнь изучению моих рукописей, проникнет в их тайный смысл и ужаснется тому, как трагически меня недооценивали. Просочиняв весь день, я отправлялся в «Дом литераторов», и все начиналось заново.
Как-то вечером Мухамед Д. прочел новое стихотворение под названием «Сараево» — о двух пареньках («жвачку жуют деловито,/мятные мямлют слова»), идущих по городу с футбольным мячом («Бросают его сквозь снег через улицу Мис Ирбина,/точно ручную гранату через Лету»). Мяч случайно падает в реку Миляцку, где его сначала подхватывает и несет течение, а потом затягивает в воронку водоворот. Мальчишки пытаются выудить мяч с помощью приспособления, к которому я и сам прибегал в детстве: привязывают ящик к веревке, перекинутой через реку; затем, стоя на разных берегах, поочередно дергают за концы, подгоняя ящик к мячу. Мухамед Д. наблюдает за ними с моста:
Куда ни пойду теперь, достигну другого берега. Старик, я больше не знаю того, что знают они: как возвращать утраченное. Коснувшись глади реки,исчезает за снежинкой снежинка.
Сначала он читал полушепотом, но постепенно голос его окреп, полез вверх по выступам ямбических стоп и тяжеловесных цезур, достиг грохочущих оргазмических высот, откуда вновь скатился до шепота и сошел на нет — голова повисла, глаза закрылись. Казалось, он уснул. Воцарилось молчание, музы пребывали в глубоком трансе. Я сказал: «Да, блин! Нафталином попахивает. А сейчас-то тебе сколько — сто?». Словно расколдованные моим замечанием (а все, несомненно, завидовали Мухамеду не меньше моего), поэты дружно заржали, хлопая себя по коленкам. Насмешка сплотила нас, и я впервые подумал, что, возможно, останусь в их памяти не только как плохой дирижер, но как человек, обозвавший Мухамеда стариком. Сам он милостиво улыбнулся мне, уже прощая. Но с того вечера все мы стали называть его Dedo.
Это случилось накануне войны, в те сравнительно безоблачные времена, когда нас всех охватила эйфория от сознания неотвратимости катастрофы, — мы пили, смеялись и засиживались допоздна, экспериментируя со стихотворными формами. Старались не пускать войну хотя бы за наше застолье, но когда к нам подсаживался очередной сербский патриот, разражавшийся тирадой о притеснении национальной культуры, Дедо на правах старейшины действительно его притеснял, обкладывая отборным матом и оскорблениями. Серб, разумеется, объявлял Дедо исламофашистом и пулей вылетал из-за стола, а мы, идиоты, покатывались со смеху. И ведь знали, к чему все идет, но гнали от себя эту мысль, а небо уже опускалось на нас, как тень от падающего рояля в мультфильме.
Вскоре мне представилась возможность поехать в Штаты. В предшествующие отъезду недели я исходил весь город, собирая осколки прошлого: вот место, где когда-то споткнулся и сломал оба указательных пальца; вот скамейка — сидя на ней, впервые запустил руку под плотный лифчик Амелы; киоск, где была куплена первая пачка сигарет («Честерфилдз»); библиотека, откуда был взят «Гамлет» (так никогда не прочитанный и не возвращенный); мост, с которого Дедо наблюдал, как мальчишки выуживают из реки мяч (одним из них мог быть я).
Наконец, скрепя сердце, я отобрал несколько стихотворений, чтобы показать Дедо. Он попросил приехать в кафе пораньше, до того как все соберутся. Я протянул ему стихи, и он стал читать; я курил и смотрел, как в окна из-под колес летит слякоть и как, тая, она медленно сползает вниз по стеклу. «Лучше дирижируй», — сказал, дочитав, Дедо и зажег сигарету. Брови — как две крошечные косматые кометы. Ни тени сомнения во взгляде, что больше всего и обидело. Эти стихи были написаны от лица постмодернистских пророков Ветхого Завета — пронзительными голосами людей, само существование которых нынче так модно отрицать. Возможно ли (вопрошали мои стихи) сохранить свою подлинную сущность в мире, столь оторванном от реальности? Даже их поэтическая несостоятельность служила доказательством вырождения рода человеческого. Но не объяснять же это ему. Я смотрел на Дедо глазами, полными слез и немой мольбы о сочувствии, а он отчитывал меня за незнание законов просодии и холодную эгоцентричность, которая, по его выражению, есть прямая противоположность души. «Поэт — единица самодостаточная, — сказал Дедо. — Всегда в гуще событий и не бывает одинок». Как же, в гуще, не компостируй мозги — слезы высохли, рационализм возобладал, и, выхватив из прокуренных пальцев свои стихи, я оставил Дедо наедине с его неоромантической онтологией. Но на улице… На улице швырнул эти пророческие вирши — учредительные документы моей жизни — в распахнутый зев мусорного бака. С того дня я перестал ходить в кафе, забросил стихи и вскоре навсегда покинул Сараево.
Рассказ этот скучен: когда началась война, меня в Сараево не было; по телевизору я смотрел, как уничтожают мой город, и страдал от беспомощности и чувства вины; я жил в Америке. Дедо, конечно, провел всю блокаду там: если ты величайший из ныне живущих боснийских поэтов, если пишешь стихотворение под названием «Сараево», у тебя нет выбора. В начале войны я думал о возвращении, но пришел к выводу, что не понадоблюсь там ни сейчас, ни потом. В итоге мы по-разному боролись за выживание: я искал способы заработать, Дедо – уцелеть. Долгое время я ничего о нем не знал и, по правде сказать, не очень-то и стремился – и так хватало забот. Но потом стали приходить вести: он подписал петицию; написал открытое письмо Римскому Папе; к неудовольствию западных дипломатов, перед которыми выступал, прочитал стихотворение Херберта1 «Рапорт из осажденного города» («Слишком стар, чтобы носить оружие и сражаться как другие, –/назначили мне из милости маловажную роль летописца2»). Однажды прошел слух, что его убили; одна из газет даже успела поместить некролог. Но оказалось, что только ранили: он вернулся с другого берега Леты с пулей в бедре и написал об этом стихотворение. Та же газета, что напечатала некролог, теперь публиковала стихотворение. Надо ли говорить, что оно называлось «Воскрешение». В нем он бродит по городу призраком, и его никто не узнает. Он обращается к встречным:
Неужто вы не помните меня? Того, Кто втаскивал на крышу ваши залитые кровью снаряды, Лез похотливой рукой под юбку вдовы, Стеная, тянул горькие песни скорби, Цеплялся за жизнь, когда вы готовились умереть.
Затем он видит себя, каким он стал после блокады — «старее старости», — и говорит с отсылкой к Данте: «Ужели смерть так многих истребила»3. Стихотворение завораживало, пробирало насквозь; он сочинил его чуть ли не на смертном одре, практически на одном дыхании, невзирая на гнойную рану, — как же я ненавидел его за это. Хотел перевести, но не хватило ни боснийских слов, ни английских.
А он продолжал писать с одержимостью маньяка, словно решил принести возвращенную ему жизнь в жертву поэзии. Размноженные на ротаторе сборники стихов (грубая бумага, хлипкий переплет) приходили ко мне от людей, о которых я не слышал годами; каждая страница была пропитана запахами (и микробами) множества рук, прикасавшихся к ней по пути из осажденного Сараево. Стихи изобиловали образами смерти и разрушений: мальчик, подобно Сизифу, перекатывает по улице тело убитого снайпером мужчины; хирург, как мозаику, собирает разорванное шрапнелью лицо жены — недосчитывается кусочка щеки, и как раз того, куда он привык целовать ее перед сном; в госпитальной печи горят гроздья ампутированных конечностей — поэт стоит на пороге «игрушечного ада». Но были и совсем иные стихи, хотя мне трудно объяснить, чем именно они отличались: мальчик ударом ноги закидывает мяч за спину и балансирует им на загривке; девушка глубоко затягивается, с улыбкой задерживая дыхание, и всё замирает на миг — «искры пуль в небесной синеве,/боль в моем раздробленном бедре»; иностранный дирижер, как проворный паук, раскачивается над своим оркестром на веревке — в здании, сгоревшем дотла, звучит «Героическая симфония». Сознаюсь, моей первой мыслью было, что дирижер — это я, что Дедо никогда не забывал обо мне, что частичка меня осталась в Сараево.
Ничто так не излечивает от ложных сантиментов, как повседневность. Надо было строить американскую жизнь: искать работу, поступать в аспирантуру, трахаться. Изредка я обрушивал всю мощь поэтического дара Дедо на какую-нибудь чувствительную американку. Первой была Черил, скучающая жена адвоката из Баррингтона, с которой я познакомился на благотворительном ужине в поддержку Боснии, ею же и организованном. Не имея возможности поддержать всю Боснию, она решила подвергнуть благотворительности хотя бы одного боснийца, для чего и отыскала меня через знакомого, специалиста по работе с инвалидами, который оказался моим содокладчиком на региональной конференции Ассоциации медицинских библиотек. Благотворительность Черил не ограничилась ужином; прежде чем возвратиться в Баррингтон, она наведалась в мою крошечную нору — типичное жилище иммигранта: пролежанный матрас, истлевшая занавеска для душа и сосед-барабанщик, страдающий бессонницей. Я прочел ей несколько стихотворений Дедо, выдав их за свои. Ей особенно понравилось одно — про недолгое затишье после минометного обстрела, во время которого мужчина выводит на прогулку петуха на поводке — «в единой связке с обреченной птицей». Затем я поцеловал ее в лоб, предварительно откинув с него искусственно завитые локоны, и медленно раздел. Черил извивалась в моих объятьях, осыпала липкими поцелуями, двигала тазом и стонала так страстно, словно от глубины ее оргазма зависел успех всего боснийского сопротивления. Я же никак не мог отделаться от ощущения, что трахается она не со мной, а с Дедо — ведь это его слова ее обольстили. Что, впрочем, не помешало мне взять причитавшееся ему и скатиться обратно во тьму своей подлинной жизни.
После истории с любвеобильной Черил мне стало совестно, а поэзия Дедо надолго разонравилась. Я закончил аспирантуру, опубликовал несколько рассказов, стал писателем. Тем временем кончилась война. После выхода моей первой книги я исколесил всю Америку, выступая перед микроскопическими аудиториями, объясняя проблемы Боснии студентам, изучавшим международные отношения и южнославянские языки, делая простым и понятным необъяснимое, постоянно боясь, что вот сейчас, вот на этой встрече поднимется какой-нибудь рассерженный читатель и объявит меня мошенником, бесталанным графоманом, не имеющим никакого права рассуждать о страданиях других. Этого не случилось: я выглядел и держал себя как босниец и ни разу не дал повода усомниться, что нахожусь в постоянном, непрерывном контакте со своей истерзанной родиной.
На одном из таких выступлений я познакомился с Биллом Т., профессором славянских языков. Казалось, он знал их все, включая боснийский, и как раз переводил последнюю книгу Дедо. Красное лицо, длинная курчавая борода и коренастое жилистое тело придавали ему сходство с викингом. Напуганный его свирепым видом, я немедленно подольстился, сказав, что он делает неоценимый вклад в мировую поэзию, переводя Дедо на английский. Мы зашли в бар, где выяснилось, что пьет Билл тоже как викинг. Возлияния сопровождались подробной сагой о его приключениях на славянских землях: он жил с пастухами в горах Македонии; преподавал английский в Сибири; интервьюировал ветеранов «Солидарности»; записывал колядки в Словении. Плюс к тому по нескольку лет жил в Гватемале, Гондурасе и Марокко (без всякой цели). Одним словом, всюду был, все перепробовал, и чем сильнее я пьянел, тем больше он мне нравился.
Если не путаю, дело происходило в Айова-сити. Утром я очнулся на диване в доме у Билла Т. Брюки валялись на журнальном столике. Вдоль стен громоздились пыльные стопки книг. Сквозь мутный плафон лампы над моей головой проступали силуэты дохлых мух. Краснощекий отрок с едва наметившейся шелковой полоской усов сидел на полу у дивана, не сводя с меня громаднейших глаз.
— Что вы здесь делаете? — тихо спросил отрок.
— Честно говоря, не знаю, — сказал я и сел, выставив напоказ голые ляжки. — Где Билл?
— Он вышел.
— А мама?
— Она занята.
— Как тебя зовут?
— Итан.
— Будем знакомы, Итан.
— Будем, — сказал Итан. После чего сгреб мои брюки в охапку и швырнул мне.
И только бредя по обсаженной липами улице мимо людей, приветливо кивавших с залитых солнцем крылечек, мимо пышущих здоровьем белок, сновавших вверх-вниз по деревьям, — только там я внезапно (и во всех подробностях) вспомнил историю про Дедо, которую услышал от Билла накануне, и мне пришлось сесть на тротуар, чтобы как-то ее переварить.
Билл сказал, что Дедо приезжал в Айову в рамках двенадцатинедельной международной писательской программы. Билл все организовал и предложил Дедо остановиться у него дома, в комнате над гаражом. Дедо прибыл с небольшой спортивной сумкой, худой и страшно усталый, с английским, нахватанным у Йетса, стихи которого переводил, и трехлитровой бутылью «Джонни Уокера», купленной в магазине беспошлинной торговли. Он практически сразу заперся в своей комнате и бепробудно пил всю неделю. Билл каждый день стучался к нему, умоляя выйти и пойти на встречу с деканом, профессурой и другими участниками программы. Дедо сначала отказывался, а потом и вовсе перестал отзываться. В конце концов, пришлось вышибить дверь, и глазам Билла предстала следующая картина: кровать была почему-то мокрой; пол усеян кровавыми отпечатками ног (как потом выяснилось, Дедо разбил бутыль «Джонни Уокера» и босой ходил по осколкам); коробка с печеньем открыта, и печенье раскрошено; в мусорном ведре — гора набитых окурками консервных банок из-под печеночного паштета «Podravka». Дедо спал на полу напротив окна лицом к стене.
Билл с женой неоднократно вталкивали Дедо под холодный душ; они отмыли его, проветрили комнату, накормили чуть ли не силой. Еще семь дней он отсиживался над гаражом. А потом стал писать. За неделю ни разу не прилег: утром выходил с новым стихотворением, требуя готовый перевод к вечеру. «Раньше все поэты в Америке были такими, — с грустью сказал Билл. — А теперь они преподают, жалуются на жизнь и под шумок дрючат своих студенток».
Билл отменил занятия в университете и с головой ушел в перевод. По его словам, это были не стихи, а стихия. В одном стихотворении оса садилась на кисть снайпера, и он медлил в ожидании укуса. В другом — Дедо описывал апельсин: за время блокады поэт успел забыть, как выглядят апельсины и что у них внутри (они ведь тоже могли измениться, пока он был оторван от мира); очищая кожуру, Дедо пьянел от запаха. В третьем — он бежал по «аллее снайперов», и бежавшая рядом женщина говорила ему про развязавшийся шнурок; с безупречной ясностью цели, с бесконечным уважением к смерти, Дедо наклонялся над ботинком, и стрельба прекращалась, ибо даже убийцы ценили опрятность. «Просто невероятно, — сказал Билл, — как в этом аду могли родиться такие образы».
В конце третьей недели Дедо устроил публичное чтение. С кружкой «Джонни Уокера» в руке он то лаял, то шипел на собравшихся своими стихами, грозно потрясая пальцем. Затем вышел Билл и прочел перевод внятным размеренным низким голосом викинга. Но агрессивность Дедо слушателей озадачила, и аплодировали сдержанно. После чтения профессора и студенты потянулись к нему с расспросами про Боснию и приглашениями на ленч. Дедо отвечал вяло и неохотно и оживился лишь раз, когда понял, что одна аспирантка не прочь заняться постижением чужих культур в более интимной обстановке. А уже на следующей неделе он возвратился в свой осажденный город, не выдержав и месяца в Америке.
После войны вести о нем стали приходить реже: Дедо перенес обширный инфаркт; дал обет трезвости, но не смог отказаться от курения; выпустил книгу на основе бесед со своей юной племянницей во время осады. А потом (в Боснии это стало настоящей сенсацией) женился на американке. Она была юристом и приехала в Боснию собирать свидетельства военных преступлений. Газеты подтрунивали над их международным альянсом, называя его «межальянс». Дескать, Дедо покорил ее своими стихами и песнями, а она его — тем, что показала места массовых захоронений. На свадебном фото рядом с ним стояла красивая женщина лет сорока. Она была на голову выше Дедо, с удлиненным лицом и короткой стрижкой. Вскоре он выпустил томик стихов, озаглавленный «Анатомия моей любви», в котором воспевал различные части на редкость цветущего тела супруги. Там были оды подъему ее стопы и пятке, баллады о под мышках и груди, панегирики затылку и разрезу глаз, элегии о взгорье колен и горном кряже позвоночника. Звали ее Рэйчел. Я слышал, что они переехали в Штаты; очевидно, увлекшись погоней за ее телом, Дедо не заметил, как оказался в Мэдисоне, штат Висконсин.
Не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто я думал о нем постоянно или хотя бы часто. Он жил во мне, подобно запомнившейся с детства мелодии, изредка возникающей в голове. Я перерос его, оставил далеко позади — за горизонтом прошлого, различимым лишь в исключительно ясные дни.
Такие ясные, как утро 11 сентября 2001 года, в которое я летел в Вашингтон. У стюардессы были девственно русые волосы. Мизинец соседа слева украшал исполинского размера перстень. Справа сидела глубоко беременная американка в обтягивающем красном платье. Естественно, я понятия не имел о происходящем — самолет посадили в Детройте без объяснения причин и нас попросили выйти. На всех экранах фантасмагорического детройтского аэропорта одновременно рушились башни-близнецы; уборщицы плакали, опираясь на швабры; девочки-подростки визжали в мобильные телефоны; понурые пилоты сидели у закрытых выходов на посадку. Я слонялся по залам, повторяя строчки одного из стихотворений Дедо: «Я останусь жив, когда все умрут./Но не буду этому рад: /Как по ступени, по мне сойдут/Мертвецы, бредущие в ад».
Когда Америку захлестнула волна вульгарного ура-патриотизма, я почувствовал безысходность — совсем как в Боснии в 1991-м. Война с терроризмом вновь пробудила во мне поэта, но я уже был умнее. Хотя и затеял внутренний диалог с Дедо, поочередно доказывая ему, то почему должен писать стихи, то почему не должен; он, соответственно, либо отговаривал меня, либо убеждал, что поэзия — мое призвание. Наконец, прошлой зимой я получил приглашение выступить в Мэдисоне, которое, поколебавшись, все-таки принял. И колебался, и принял из-за Дедо: мне сказали, что выступление будет совместным.
И вот я вхожу в большую университетскую аудиторию. Вижу Дедо в толпе: знакомую приземистость, сияющий купол лысины. Он изменился, похудел; все в нем — от конечностей до одежды — казалось старым, изрядно изношенным; отирая ладони о вельветовые брюки, он нервно озирался по сторонам. Явно хотел курить и был слишком трезв, чтобы наслаждаться всеобщим вниманием. Такой знакомый, родной, что мне сразу вспомнился вид из сараевского окна, и предрассветный звон первого трамвая, и февральский запах смога.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68
— Дедо, — сказал я. — Sta ima?
Он обернулся резко, почти подскочив, и даже не улыбнулся. Не узнал, конечно. Тягостно было сознавать, что я начисто вытерт из его прошлого, будто и не существовал никогда. Пришлось представиться заново, напомнить, как мы с ним выпивали в «Доме литераторов», как он изумительно пел — такое славное было время. Никакой реакции. Я перешел на лесть, сказав, что не пропустил ни одной его книги, преклоняюсь перед талантом, горжусь быть соотечественником и жду дня, когда объявят о присуждении ему Нобелевской премии. Дедо слушал с удовольствием, кивал, но я по-прежнему оставался для него абстракцией. Тогда я сказал, что все почему-то считали меня дирижером. «Dirigent!» — воскликнул он, расплываясь в улыбке, и я почувствовал, что наконец обретаю в его глазах реальные очертания. Мы обнялись; его щека неловко ткнулась мне в грудь. Я открыл рот, чтобы сказать, что никогда не дирижировал, ни тогда, ни сейчас, но нас пригласили на сцену. От Дедо шел запах гнилых фруктов, точно его плоть уже начала разлагаться; прихрамывая, он поднялся по приступке. На сцене я налил ему воды со льдом и вместо спасибо услышал: «А ведь я написал про тебя стихи».
Я не люблю выступать на публике — стесняюсь акцента; так и вижу, как какой-нибудь американец-пурист пополняет свою коллекцию моих ошибок, злорадничает над оговорками. Я читаю внимательно, медленно, избегая диалогов, всегда один и тот же отрывок. Часто как робот, не вникая в содержание: губы шевелятся, а мысли где-то витают. Так было и на этот раз: я спиной чувствовал на себе взгляд Дедо; думал про его ошибочные воспоминания, в которых дирижирую несуществующим оркестром; хотел поскорее узнать, какие стихи он про меня написал. Вряд ли те, где дирижер «как проворный паук», — он не мог не знать, что меня не было в Сараево во время осады. Какой я в его стихах? Заставляю ли музыкантов превзойти самих себя, добиться божественного звучания назло расстроенным инструментам? Что они исполняют? Бетховенскую симфонию? «Весну священную»? «Смерть и просветление»? В Мэдисоне я уж точно дирижировал отвратительно. Аплодировали мне еле-еле, заскучав после первого же абзаца. «Супер», — сказал Дедо, когда я сел рядом, — то ли хотел подбодрить, то ли не понимал, какой это был провал.
Сам он едва виднелся из-за кафедры и пригнул к себе микрофон, который сразу же стал похож на безнадежно увядший цветок. Объявил, что прочтет несколько стихотворений в переводе своей «ангельской жены». Начал глухо, с самого низкого регистра, но постепенно набрал обороты и под конец рокотал. Все гласные у него были плоские, ни одного дифтонга; согласные — твердые, точно вколоченные кувалдой. Чудовищный акцент, и я даже воспрял, убедившись, что говорю по-английски намного лучше. Но сукин сын валил сквозь строфы напролом, нисколько не комплексуя. Взмахивал кистями, как дирижер, тыкал пальцем в аудиторию, притоптывал, раскачиваясь над микрофоном, так что две молодые негритянки в первом ряду даже задвигались ему в такт. Потом он медленно зашептал, точно обольщая их:
Больше нет стариков: либо ты мертв, либо молод. Морщин паутина — далекое воспоминанье. Укрываясь от пуль за мусорными контейнерами, удираяот снайперов, все мы как Аполлоны, ибопереступая через тела убитых на наших глазах, понимаем, до чего мы прекрасны.
Позднее я затащил его в бар, увешанный флажками «Мэдисон бейджерс»4; в нем тусовались студенты в спортивных майках с эмблемами клуба и орал телевизор, в котором плечистые игроки в шлемах бодались друг с другом, как бараны. Мы отошли в угол неподалеку от туалетов и налегли на бурбон. Перебрали общих сараевских знакомых: Сэм теперь в Вашингтоне; Горан — в Торонто; кто-то, кого не мог вспомнить он, — в Новой Зеландии; кто-то, кого никогда не знал я, — в Южной Африке. Внезапно он замолчал. А я не мог, точно годами копившееся раздражение на Америку наконец нашло выход. О, сколько раз мне хотелось стереть в порошок все их футбольные команды! И в гости просто так не зайдешь — нужен, блядь, «апоинтмент»5, и кофеен нормальных нет, чтобы просто посидеть, глазея на прохожих. Достало, что все спрашивают: «Откуда вы?», и Буш достал со своими фриками-евангелистами. Всеми фибрами души я ненавидел слово «углеводы» и то, как из американской жизни систематически истребляется понятие радости, и т.д.
На знаю, слышал ли он меня. Сидел, уронив на грудь голову (может, и спал), а когда очнулся, прилип взглядом к длинноволосой блондинке, шедшей мимо нас в туалет. Смотрел на ее рюкзак, потом на дверь туалета, точно ждал, когда она выйдет.
— Куколка, — сказал я.
— Она плачет, — сказал Дедо.
Мы перешли в другой бар, еще накатили и вывалились оттуда за полночь. Я был пьян в зюзю, поскользнулся и сел в сугроб. На штанах осталось круглое мокрое пятно, будто обделался. Насмешило до икоты. В воздухе пахло горелыми гамбургерами и пачулями. Зад начинал замерзать. Дедо тоже был пьян, но шел намного ровнее и ни разу не упал. Не знаю, почему я согласился идти знакомиться с его женой. Пошатываясь, мы свернули на улицу, вдоль которой стояли деревья, точно выстроившиеся для кадрили. Он велел петь, и я пел: «Put putuje Latif-aga/Sa jaranom Sulejmanom». Мы миновали дом, похожий на замок, «Вольво», сплошь облепленную наклейками, рождественскую гирлянду и жутковато мерцавших в ночи пластмассовых ангелочков. «Как же все-таки вышло, что мы здесь?» — спросил я. «Повсюду — здесь», — сказал Дедо и вдруг, словно по волшебству, в его руке блеснул мобильный телефон (он принадлежал эпохе до мобильных телефонов). Дедо сказал, что звонит предупредить Рэйчел о нашем приходе, чтобы накрыла на стол. Но Рэйчел не отвечала.
Спотыкаясь, мы взобрались на крыльцо, где стояли садовый гном и припорошенное снегом кресло-качалка. Пока Дедо искал по карманам ключи, дверь открыла Рэйчел. Она оказалась дородной бабищей с безупречной прической, килограммовыми серьгами в ушах и двойным подбородком. Глаза ее так сверкнули, что, признаюсь, мне стало не по себе. Переступив порог, Дедо первым делом начал объясняться в любви (правда, с таким жутким акцентом, что у меня мелькнула мысль, не шутка ли это). В доме пахло лавандовым ароматизатором; на стене висел карандашный рисунок осла с исключительно большими глазами. Рэйчел молчала, только щеки подрагивали от ярости. Ради дружбы я готов был на все: пусть в Сараево он один заглядывал в глаза смерти — здесь мы заглянем в глаза Рэйчел вместе.
— Это мой друг Dirigent, — сказал он, поднимаясь на цыпочки и неловко чмокая жену в намертво сомкнутые губы. — Он дирижер.
В качестве иллюстрации я сделал несколько нелепых дирижерских жестов. Рэйчел и глазом не повела, сфокусировавшись на Дедо.
— Напился, — сказала она. — Опять.
— Это от любви, — сказал он.
Я кивнул.
— Извините нас, — сказала Рэйчел и утянула его в глубь дома, а я остался в прихожей, размышляя над тем, стоит ли разуваться. Катышек пыли откатился от двери по коридору, как испуганный пес. Я вспомнил стихотворение Дедо про купленные им накануне осады ботинки, которые он не надевает, чтобы «не запачкать липкой грязью оскверненных смертью улиц». Каждый день он натирает ботинки до блеска, дыша на них тем, что в любую секунду может стать его последним вздохом, «в мечтах о мозолях».
Дедо возник из глубины дома и сказал: «Daj pomozi» — «Помоги».
— Пошел прочь, пьяное животное, — раздалось ему вслед. — И дружка своего тупорылого прихвати.
Я решил не разуваться и зачем-то сказал: «О’кей».
— Нет, не о’кей! — крикнула Рэйчел. — Никогда не было о’кей и никогда не будет.
— Не смей с ним так говорить! — перешел на крик и Дедо. — Ты должна уважать.
— Все о’кей, — сказал я.
— Какой о’кей? Никакой не о’кей. Это мой друг, — Дедо ткнул себя в грудь похожим на обрубок пальцем. — Забыла, с кем дело имеешь? Забыла, кто перед тобой? Самый крупный из ныне живущих поэтов Боснии.
— Крупнее нет, — поддакнул я.
— Карлик ты недоделанный, вот ты кто!
Она придвинулась к нему, и я увидел, как согнутая в локте рука, которой он только что бил себя в грудь, разворачивается для удара наотмашь.
— Давай, карлик! — завопила Рэйчел. — Тронь меня. Тронь. А то что-то давно к нам не приезжала полиция.
Снег был как стиральный порошок и быстро засыпал наши следы. Мы стояли на улице, Дедо не сводил глаз с закрытой двери, словно хотел испепелить ее взглядом, поносил жену на безупречном боснийском, валил в одну кучу все: ее сына-ублюдка, ее пуританство, ее Буша, ее безкофеиновый кофе. Покончив с длинным перечнем прегрешений, он наклонился, сгреб ладонями снег, слепил хилый снежок и запустил им в сторону дома. Снежок распался в полете, присыпав белой пудрой садового гнома. Дедо уже был готов метнуть второй убогий снаряд, когда в конце улицы зажглись и медленно поползли в нашу сторону два световых пятна. Я решил, что это полицейская машина, и дал деру.
Дедо нагнал меня на углу, и, пошатываясь, мы свернули в проулок, где одиноко стояла тахта с привалившимся к ней плюшевым жирафом. На снегу виднелся едва различимый узор от шин и цепочка свежих следов, оставленных не иначе как трехногой крысой. В одном из окон мы увидели женщину. Она кружила по кухне с полным бокалом красного вина в руке. Было непонятно, вокруг чего она кружит. Стоя по щиколотку в снегу, мы смотрели как зачарованные: за спиной у нее была длинная блестящая коса. Трехногую крысу, видимо, похитили марсиане: отпечатки лап обрывались посреди проулка. У нас тоже не было пути ни вперед, ни назад, поэтому мы сели. Как, оказывается, приятно сдаваться — поражение освобождает от всякой ответственности. Куда ни пойду теперь, достигну другого берега. Дедо тихо напевал незнакомую мне боснийскую песню; на его губах таяли снежинки. Я не сомневался, что мы можем замерзнуть насмерть в этом мэдисонском проулке — какая громкая будет смерть. Открыл было рот, чтобы спросить про «мое» стихотворение, но Дедо сказал: «Прямо как в Сараево в 93-м». Его ли слова так на меня подействовали, или вид полицейской машины, мелькнувшей мимо проулка, но только я встал и помог подняться Дедо.
Мы поймали такси с водителем-арабом, который сразу нас невзлюбил. Он настроил радио на волну легкого джаза. Дедо пытался объяснить ему (бессвязно и неразборчиво), что он тоже мусульманин. На улицах не было ни единой живой души. Я стал думать, кого из нас вырвет первым.
— Ты мне как брат, — сказал Дедо, стискивая мою руку. — Я про тебя стихи написал.
Под взглядом водителя, пялившегося на нас в зеркальце заднего вида, я попытался поцеловать Дедо в щеку, но лишь обслюнявил лоб.
— Хорошие стихи, — прибавил он, и я попросил прочесть.
Дедо уронил подбородок на грудь. Я подумал, что он засыпает, и встряхнул, как говорящую куклу. Он сказал: «Задает взбучку бабочкам палочкой-хлыстом». Тут мы подъехали к гостинице. Дедо продолжал читать, но, расплачиваясь, я все прослушал.
Я поволок Дедо к лифту — ноги его не слушались; от промокшего пальто пахло нафталином. Трудно было понять, читает ли он стихи, просто бормочет или матерится. В лифте я опустил его на пол, и он уснул. Так и сидел бесформенной кучей, пока я отпирал номер, а потом лифт закрылся и уехал. Мысль о том, как утром его обнаружат в лифте, пускающим слюни и бессвязно бормочущим, доставила мне минутное наслаждение. Но я надавил на кнопку, и лифт с Дедо покорно пришел обратно. До чего мы прекрасны.
Давящая печаль гостиничных номеров, остылый свет и чистые блокноты, голые стены и крупицы чьей-то недовыметенной жизни: я вкатил его туда, как в Ад. Водрузил на постель, снял ботинки и носки. На пальцах ног были следы обморожения, на пятках — пара мозолей. Я стащил с него пальто и брюки — он дрожал: вся кожа в мурашках, даже пупок под пучком волос. Я укутал его покрывалом и укрыл сверху одеялом. Потом лег рядом, вдыхая запах его пота и больных десен. Поначалу он ворчал и сопел, но постепенно лицо просветлело, скованные сном веки разгладились, брови расхмурились. Глубокий вздох растекся по всему телу, как сумерки. Он стал красив.
А потом, во вторник, в прошлый вторник, он умер.
1Збигнев Херберт (1924-1998) — польский поэт.
2Перевод В. Британишского.
3Строфа из «Божественной комедии» Данте. Перевод М. Лозинского.
4Спортивный клуб Мэдисонского университета (штат Висконсин).
Александр Хемон (р. 1964) — прозаик, эссеист. Родился и вырос в Сараево. В 1992-м, незадолго до войны в Боснии, приехал в США в гости к другу и решил не возвращаться. Практически не говорил по-английски. Однако через восемь лет выпустил свой первый сборник написанных по-английски рассказов «Вопрос Бруно» (2000). (Один из критиков признавался, что вынужден был 35 раз заглянуть в словарь, так как не знал значения многих употребленных Хемоном слов.) Автор романов «Человек ниоткуда» (2002) и «Проект Лазаря» (2008). Раз в две недели пишет колонку на боснийском для журнала Dani, выходящего в Сараево. Живет в Чикаго.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68