СюжетыОбщество

Лев Копелев

И сотворил себе кумира

Этот материал вышел в номере Цветной выпуск от 25.07.2008 №28
Читать
1978 г., Ардис (США) О своем времени и о себе писатель, германист, правозащитник Лев Копелев рассказал в автобиографической трилогии («И сотворил себе кумира», «Хранить вечно», «Утоли моя печали»). Он родился в Киеве в 1912 году, работал...

1978 г., Ардис (США)

О своем времени и о себе писатель, германист, правозащитник Лев Копелев рассказал в автобиографической трилогии («И сотворил себе кумира», «Хранить вечно», «Утоли моя печали»).

Он родился в Киеве в 1912 году, работал на Харьковском паровозном заводе. В 1933 г. завод направил активного комсомольца, сотрудника заводской многотиражки в деревню на хлебозаготовки. Сорок лет спустя Копелев вспоминал о своей виновности, о своем соучастии в тех роковых хлебозаготовках: «Этого греха не отмолить. Ни у кого. И ничем не искупить. Остается только жить с ним возможно пристойней. Для меня это значит — не забывать и стараться рассказать как можно больше правды и возможно точнее».

Потом была учеба в Москве в ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории — название двух гуманитарных вузов университетского типа, существовавших в Москве (МИФЛИ имени Н.Г. Чернышевского; с 1931 по 1941 г.) и в Ленинграде (ЛИФЛИ; с 1931 по 1937 г.). — Прим. ред. ), аспирантура, в мае 1941-го Копелев защитил диссертацию «Драмы Шиллера и проблемы революции». Всю войну Лев Копелев — на фронте, он офицер-пропагандист, пишет листовки, готовит звуковые передачи на линии фронта, убеждает немецких солдат сдаваться в плен, работает с военнопленными и перебежчиками, воспитывает из них антифашистов, учит немцев тому, какой Германия была и еще может быть без Гитлера. За боевые заслуги Копелев награжден орденами и медалями, но за месяц до победы арестован за «гуманизм и клевету на командование Красной Армии». Много лет спустя он признал, что его судьба, казавшаяся несчастной, незаслуженно жестокой, в действительности была и справедливой, и счастливой. Что десятилетний тюремный срок был заслуженным наказанием за грабеж крестьян на Украине и ложь «во имя исторической справедливости». На шарашке Лев Копелев познакомился и подружился с Александром Солженицыным, стал прототипом Льва Рубина, одного из героев романа «В круге первом».

В годы оттепели Копелев много публикуется, переводит, читает лекции о немецкой литературе и театре. С середины 60-х он активно включается в борьбу за права человека в СССР, пишет письма протеста, обращается к правительству, надеется, что его услышат. Его увольняют с работы, исключают из Союза писателей, запрещают читать лекции. С 1980 года, лишенный вместе с женой Р. Орловой советского гражданства, Лев Копелев жил и работал в Кельне. Он прожил там 17 лет, главным его делом был «Вуппертальский проект» — исследование взаимного узнавания русских и немцев от Средневековья до ХХ века, изучение истории духовного родства русской и немецкой культуры, проблем создания образа чужого и образа врага. «Из нетерпимости рождаются ксенофобия, враждебное отношение к другим народам и войны. Другие народы ненавидят, потому что ничего о них не знают и знать не хотят. Незнание и нежелание знать отравляют сознание и душу, оглушают и ослепляют. Будущее начинается сегодня, оно уже началось. От всех нас зависит, чтобы история человечества не прекратилась».

Лев Копелев родился в Киеве, а умер в Кельне, и тем не менее до конца жизни считал себя москвичом, именно в Москве он прожил большую часть своей жизни. Связи с Россией он не терял никогда. Две книги, основанные на дневниках и письмах Льва Копелева и его жены: «Мы жили в Москве (1956—1980)» и «Мы жили в Кельне (1980—1989)», — дают представление об эпистолярной части огромного архива, который еще ждет своих исследователей.

Глава из книги «И сотворил себе кумира» в сокращенном виде предлагается вниманию читателей.

Мария Орлова


Глава девятая

Последние хлебозаготовки (1933)

Горе мне в моем сокрушении, мучительна рана моя, но я говорю сам в себе: «подлинно это моя скорбь и я буду нести ее».
(Иеремия 4:19)

Був рiк смертей, пекельних скрут,Був тридцять третiй рiк.
Микола Руденко


Миргородский район в декабре 1932 года все еще не выполнил плана хлебозаготовок. Обком направил туда выездную редакцию двух газет «Социалистическая Харьковщина» и нашего «Паровозника», чтобы издавать газеты-листовки в отстающих селах. Нас было четверо: два миргородских паренька — наборщик и печатник, и два харьковчанина — мой заместитель Володя Ив. и я. Все наше имущество — несколько наборных касс, ручная печатная машина «Американка» и два-три мешка бумаги, уже нарезанной на листы, — умещалось вместе с нами в одних больших санях.

В селе Петривцы уполномоченный районного ГПУ рассказывал:

— Тут во всех селах есть контрреволюционные элементы. В Петривцах на сегодняшний день живут человек двадцать таких, кто вернулся с Соловков, с Нарыма, с разных допров; кто по амнистии 1927 года, а кто и позже. И не какие-нибудь воры-конокрады. За тех милиция заботится. А я вам говорю только за тех, кто с оружием на нас ходил, нашу кровь проливал. А в Поповке, можно сказать, целое бандитское гнездо. Село большое — тыща четыреста дворов, но с них в колхозе меньше пятисот. Самый малый процент во всем районе. Зато имеются данные, что в полутораста дворах прячут оружие. И не только наганы, но и обрезы. У них там и гранаты есть, и пулеметов штуки три где-то захованы. Это точно известно. По всему району полно таких, кого и не сажали никогда, но известно, что они воевали у Петлюры, у Махна, у Маруси, у Ангела… Тут в Гражданку разных банд было, как блох на Шарике.

Мы верили ему безоговорочно; сам он был сыном забойщика, до армии работал на шахте. Когда призывался, взяли в войска НКВД; там учился и стал оперативным работником. Он улыбался широко, белыми рафинадными зубами, глядел прямо, приветливо. Русый чуб он тщательно расчесывал на две густых запятых по вискам — такая прическа называлась почему-то «политика».

Поместили нас втроем — Володю, его и меня — в хате единоличника-середняка, не выполнившего хлебозаготовку. Колхоз выделял нам харчи и топливо. Хозяева перебрались к дочери. Хозяйка приходила топить печь и готовить. В первые недели у нас бывал изредка хлеб и даже мясо. Но потом обычно макуха (жмыхи подсолнечника), мелкий картофель, сладковатый от промерзлости и горьковатый от гнили, реже — пшено, горох и квашеная капуста.

Наш уполномоченный пытался нас воспитывать, приучать к «армейскому порядку». Напоминал, что нужно бриться и не надо оставлять грязную посуду на столе.

— Соберем, товарищи, кучкой и поставим на припечек… Ну, зачем ты бычка на пол бросаешь? Ну и пусть он глиняный, не загорится. Но зачем хозяйке за нами убирать? Она хоть и не выполнила хлебозаготовку, но трудовая крестьянка. Да и себя уважать нужно.

Мы здесь живем, здесь питаемся, чего ж мусорить? Чистота — залог здоровья.

Он каждый день заботливо чистил щеткой синюю буденовку и длинную серую шинель, подолгу драил сапоги суконкой. И укорял нас:

— Вы бы, хлопцы, кожухи хоть потрясли. Вы ж ими на печи укрываетесь. Посмотрите, и солома, и крейдой (мелом) замазаны. А вы кто такие? Представители харьковского пролетариата! Товарищи из красной столицы. Значит, надо иметь вид как следует. Не фасон давить, нет, не комчванство напускать. Но чтоб порядочек, как в Красной Армии: подтянутость, дисциплина. И вся выходка боевая, аккуратная… Что значит, что вы не военные? Мы все тут красные бойцы хлебного фронта. <…>

Хлебный фронт! Сталин сказал: борьба за хлеб — борьба за социализм. Я был убежден, что мы, бойцы невидимого фронта, воюем против кулацкого саботажа за хлеб, который необходим для страны, для пятилетки. Прежде всего — за хлеб, но еще и за души тех крестьян, которые закоснели в несознательности, в невежестве, поддаются вражеской агитации, не понимают великой правды коммунизма… Мы не считали их противниками и не чувствовали себя среди них враждебными чужаками. Ведь в каждой деревне мы находили товарищей, единомышленников.

В Петривцах нашим наставником стал голова сельрады (председатель сельсовета) Ващенко. Он в германскую войну дослужился до унтера, имел двух Георгиев, а в Гражданскую командовал ротой.

Он говорил, не повышая голоса. В глубоко посаженных, маленьких, чуть раскосых глазах — ни искры. Большая самокрутка — козья ножка, свернутая из четверти листа районной газеты, — дымилась равномерно. Только широкие руки сжимались в кулаки и косточки белели. <…> Он рассказывал о том, сколько по селу уже сдано хлеба, сколько еще нужно сдать. Называл злостных несдатчиков и подробно докладывал, где и у кого нашли спрятанный хлеб.

— …Он думал, он самый хитрый. Закопал на дальнем поле. Да только мышей не перехитрил. Нашли мыши его яму. А за ними и лиса. А там хлопцы, которые охоту любят, заметили, чего это лиса все на одном месте, на одном поле мышкует. Так и открыли ту хитрую яму. А зерно уже пополам с мышиным говном. Ну, хозяина, конечно, забрал НКВД. Поедет теперь туда, где зимой и солнца не видать. А семья без хлеба осталась. Выходит, он враг не только державе, он и своим детям самый злой враг.

Потом говорили приезжие: районные заготовители, мы с Володей, местные активисты-комсомольцы, колхозные бригадиры. Все выступавшие сидели за столом, под иконами. <…>

На скамьях и просто на полу у печки тесно сидели насупленные бородачи, усачи в кожухах, в серяках, молодые парни, сонно равнодушные или презрительно угрюмые. Отдельными кучками грудились бабы и девки в темных платках, повязанных замысловато кочанами или накинутых шатрами поверх светлых косынок, в суконных полушубках — там их почему-то называли «юпками», — обшитых по вороту и по груди светлыми овчинными полосками.

Густо клубился сине-сизый махорочный дым в зыбком полумраке. Еле-еле светились самодельные свечки или лучины, реже — керосинка. Села, не выполнившие план хлебосдачи, заносились на «черную доску» и подлежали «товарному бойкоту». Лавки закрывали. Нельзя было достать ни керосину, ни гвоздей.

Ващенко снова и снова призывал:

— Кто хочет выступить и добровольно объявить, что выполнит свой долг?

Иногда поднималась рука. Вставал парень или разбитная баба.

— Завтра я, може, достану. Родня обещала мешка два. Тогда отвезу.

Таких сознательных громогласно хвалили, отпускали домой спать. <…> Но обычно после нескольких тщетных призывов Ващенко начинал поименно выкликать к столу должников.

— Ну, гражданин Дубына Степан, в который раз мы с тобой тут балачки балакаем?.. Чего молчишь? Тебя спрашивает Советская власть — сколько раз мы тебя уже вызывали?

— Нэ памъятаю. Нэ рахував.

— Ах, ты еще смешки строишь! Шутки шуткуешь. Ну, я тебе серьезно говорю, очень серьезно. Мы тебя уже четырнадцатый, чи нет, пятнадцатый раз вот так спрашиваем. Когда выполнишь?

— Немае у мэнэ ни фунта хлиба… Вже й диты макуху едять…

— Так, значит, хитруешь? Сколько ты сеял? Пять с половиной гектаров сеял.

— Рубайте мне голову!.. Не маю ни фунта! Ни зернинки.

Именно эти слова в таких ночных разговорах звучали чаще всего: «Рубите мне голову!». Их произносили кто сумрачно, яростно, кто слезливо, надрывно, кто обреченно, устало, почти равнодушно.

— Рубайте мне голову. Нет ничего в хате. Ни фунтика.

Бабы часто плакали, кричали, отругивались.

— Та шоб я своих диток больше не видела! Та шоб очи мне повылазили!.. Не сойти с этого места, если брешу!.. Шоб меня паралик разбил, руки-ноги поотсыхали! Шоб мне до смерти добра не видать! Не брешу и не брехала, сколько живу! Присягну, забожусь, нема ни зернинки, ни крыхточки! Рубайте мне голову от туточки на пороге!

Ващенко тяжело грохал кулаком по столу, но говорил так же спокойно и ровно:

— Годи! Хватит! Сидай и сиди, пока не надумаешь! Пока не пообещаешь, что надо. Сиди и домой не просись, не пустим.

Так из ночи в ночь. Иные собрания продолжались непрерывно по двое-трое суток. Активисты у стола сменялись. Мы чередовались, уходили или спали тут же, откинувшись к стенке, урывками, в чадной духоте. Спали и многие крестьяне, сидевшие и лежавшие на полу.

<…> Не реже чем через день мы выпускали газету-листовку. Цифры хлебосдачи, упреки несознательным, проклятия разоблаченным саботажникам.

Единоличников, которые числились должниками по хлебопоставке, всячески утесняли. В их хатах проводили ночные собрания, к ним вселяли приезжих уполномоченных, заготовителей, ревизоров, шефов. Колхозники уже давно выполнили и перевыполнили план хлебосдачи, и поэтому были освобождены от постоев и прочих повинностей. А единоличников заставляли ежедневно запрягать своих отощавших лошадей — возить дрова для сельсовета, для школы, перевозить командированных в соседние колхозы или в Миргород и просто часами дежурить у сельсовета — авось, понадобится «транспорт».

Это были предварительные, предупредительные меры воздействия. Наиболее упорных или дерзких председатель сельсовета сажал в «холодную». В задней комнате сельсовета окно забили досками, а дверь прижимали большим колом. <…> «Задерживать» при сельсовете в «холодной» полагалось не больше недели. После чего задержанных либо отпускали, либо препровождали в район. <…>

Высшей мерой воздействия на злостных несдатчиков было «бесспорное изъятие». Бригада, состоявшая из нескольких молодых колхозников и членов сельсовета, руководимая, как правило, самим Ващенко, обыскивала хату, сарай, двор и забирала все запасы зерновых, уводила корову, лошадь, свиней. <…>

Записав то, что помнил давно и что вспомнилось недавно, я решил проверить, дополнить память. В читальном зале Ленинской библиотеки тишина лечебницы и деловитое, неравномерно непрерывное движение вокзала или фабрики.

День за днем я листал пожелтевшие, потускневшие страницы. Постановления, доклады, репортажи. Заметки селькоров. Речи партийных сановников. Статьи знакомых и незнакомых авторов. Такие же, как и я, тогда писал или мог писать.

Голоса тех дней бередили память. Сквозь пыльные завесы казенной словесности пробивались, просвечивали недосказанные, невысказанные, а то и вовсе несказуемые клочья…

Нас воспитывали фанатическими адептами нового вероучения, единственной правильной религии научного социализма. <…>

Ежедневно газеты печатали сводки выпуска тракторов, автомашин, молотилок. Бесстрастные величины статистики — цифры планов, отчетов, сводок — обретали для нас некую пифагорейски-каббалистическую, завораживающую силу. Когда Сталинградский тракторный стал производить по 120 тракторов в день, я испытал настоящую личную радость.

О борьбе за хлеб тоже вещали цифры, таблицы, сводки.

В 1926-27 гг. на Украине было заготовлено 197 миллионов пудов.

В 1927-28 гг. — значительно больше: 261 миллион. <…>

В 1929 году заготовили 300 миллионов пудов.

В 1930-м — уже 464 миллиона!

Эта цифра знаменовала победу коллективизации. Все оказывалось так ясно и просто! В 1929 году на Украине было 3 266 000 единоличных крестьянских хозяйств — океан мелкой собственности! — 200 000 «кулацких» хозяйств были к концу 1930 года «ликвидированы». А значительное большинство середняков и бедняков (73,2% всей посевной площади) объединены в 24 191 колхоз. Согласно этой общедоступной арифметике, наша деревня становилась социалистической. «Борьба за хлеб увенчалась победой». <…>

Но в 1931 году на Украине заготовили только 434 миллиона тонн — на 30 миллионов меньше, чем в предыдущем году. Одни объясняли это засухой. Другие — плохой работой заготовителей. Третьи — плохой работой колхозов. И почти все говорили о вредительстве.

13 февраля 1932 года был создан Комитет заготовок при Совете труда и обороны (СТО). Неделю спустя, 21 февраля, было издано постановление о «контрактации зерна нового урожая». Заготовителям предписывалось заключать с крестьянами договора, по которым единоличные хозяйства должны будут сдавать государству от 25 до 30% всего собранного ими зерна, 50% бобовых, 70% подсолнечных. <…> Весной 1932 года газеты и докладчики ликовали: «Зерновая проблема решена!». Ссылаясь на это, ЦК и Совнарком в постановлении «О плане хлебозаготовок и развитии колхозной торговли» 6 мая 1932 года возвестили «применение новых методов торговли хлебом». Всем колхозникам и единоличникам, которые выполнят план хлебозаготовок и заготовят посевные семена, предоставлялось право с 15 января 1933 года свободно торговать хлебом по рыночным ценам. Для Украины план хлебозаготовок был установлен в 356 миллионов тонн. На 78 миллионов тонн меньше, чем в 1930 году.

Всех этих цифр я потом уже, разумеется, не помнил. И лишь значительно позже сообразил, что «новые методы колхозной торговли» были обещанием возродить несколько видоизмененный НЭП. Государство пыталось восстановить «смычку» и поладить с деревней, еще не окончательно ограбленной.

А 7 августа был издан Закон «Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении социалистической собственности». Этот закон был придуман и написан лично Сталиным. В преамбуле сказано: «Покушающиеся на общественную собственность должны рассматриваться как враги народа». Впервые официально применялось то понятие, которое впоследствии стало обиходным в судах, в газетах, в публичных речах и в частном быту. <…>

22 августа новое постановление ЦК и СНК «О борьбе со спекуляцией» — крестьянин, продавший свой хлеб, не дожидаясь официального разрешения, рисковал быть зачисленным в спекулянты. В этом постановлении уже и речи не было о законности, о судах, оно обязывало «ОГПУ, органы прокуратуры и местные органы власти… применять заключение в концентрационном лагере сроком от 5 до 10 лет без права применения амнистии». <…>

Августовские указы стали смертоносно действенны. Они контрапунктно развивали те майско-июньские постановления, которые сулили свободную торговлю, но остались пустыми бумажками.

Однако ни тогда, ни позднее я не ощущал этих противоречий.

За рубежами лютовал всемирный кризис. Каждый день газеты сообщали о голоде, о безработице, о разгоне демонстраций, о том, как в Америке сжигают хлеб, выливают в канавы молоко, как в Китае пытают, казнят…

И в тех же газетах телеграммы, статьи, очерки рассказывали о наших новых заводах, домнах, МТС, о все новых и новых успехах, достижениях, все более грандиозных замыслах. <…>

Но сейчас по газетам и журналам тех лет я вижу, что уже в начале сентября можно было ощутить подземные толчки приближавшейся катастрофы.

В июньском номере «Большевика Украины» (№13-14) еще звучал бодрый мажор: «Постановление СНК и ЦК о хлебозаготовках означает, что отныне каждый колхоз становится полным хозяином-распорядителем над большей частью произведенного им зерна…». В том же номере приводилась речь Кагановича: «Для того мы боролись и революцию делали, чтобы и рабочий и крестьянин жили лучше, чем раньше». Он высмеивал тех партийных и советских работников, которые «боятся приусадебных хозяйств… боятся собственной тени». <…>

Но уже в сентябре тот же журнал (№19-20) писал тревожно, что планы хлебозаготовок не выполняются и в этом повинны «руководители колхозов, коммунисты, руководители партийных ячеек, которые объединились с кулачеством и с петлюровцами и стали не борцами за хлеб, а агентурой классового врага».

К началу октября на Украине было сдано всего 25,9% хлеба, предусмотренного планом хлебозаготовок. Это объясняли плохой работой низовых партийных организаций и колхозного руководства.

19 ноября Совнарком и ЦК постановили обложить новым «единоразовым налогом» единоличные хозяйства. Сверх всех других поборов крестьяне должны были отдать государству еще от 100 до 170% причитающегося с них сельскохозяйственного налога, а «кулацкие» хозяйства — 200%. Местным властям давалось право повышать, даже удваивать ставки для тех, кто не сдал хлеб.

2 декабря СНК и ЦК разрешили «свободную торговлю хлебом в Московской области и в Татарской АССР», которые «выполнили планы хлебозаготовок». То был «пряник». Но кнуты хлестали все нещаднее. <…>

3 декабря Совнарком распорядился «подвергать уголовному преследованию за расходование хлебных фондов»… И строго судить руководителей колхозов, которые из хлебных фондов, предусмотренных и разрешенных ранее, выдавали хлеб строителям, милиционерам, в больницы и т.д. <…>

7 декабря ЦИК СССР постановил изъять из ведения сельских судов все дела «О хищении общественного имущества». За сельскими судами осталось право судить только мелкие кражи (на сумму не свыше 50 рублей) и только личной собственности.

Это было несколько запоздалое дополнение к закону от 7 августа. Сельские суды не могли приговаривать к смерти и к длительным срокам заключения. А каждый посягнувший на государственную или колхозную собственность — на хлеб! — был потенциальным смертником. <…>

27 декабря ЦИК издал постановление о паспортах, которые вводились для горожан, чтобы «лучше учитывать население», «разгрузить города» и «очистить их от кулацких уголовных элементов». <…>

«Кулацкими элементами», от которых надлежало очищать города, оказались все крестьяне, уезжавшие из деревни без особого разрешения местной власти. Паспортный режим снова «прикрепил» крестьян, как это было до 1861 года. <…>

Борьба за хлеб в 1932 году начиналась отступательными примирительными маневрами. Так было в мае и в июне. Но уже в августе наметился крутой поворот. И государство перешло в нервически беспорядочное, яростное наступление. <…>

В январе 1933 года заговорил сам Главнокомандующий.

Собрался пленум ЦК; Сталин докладывал. Он не сказал ни слова об угрозе голода. Зато много твердил, что обостряется классовая борьба, а те, кто «склонны к контрреволюционной теории потухания классовой борьбы и ослабления классовой борьбы… перерожденцы либо двурушники, которых надо гнать вон из партии». Едва ли не главным выводом из его доклада был призыв к «революционной бдительности».

В речи «О работе в деревне» он сказал без обиняков: «Партия уже не может теперь ограничиваться отдельными актами вмешательства в процесс сельскохозяйственного развития. Она должна теперь взять в свои руки руководство колхозами… должна входить во все детали (!!!) колхозной жизни» и т.д. <…>

Пленум ЦК решил учредить политотделы МТС и совхозов. Значительно расширялась и усложнялась система централизованного управления сельским хозяйством. <…>

Уже само название политотдел напоминало о войне. Политотделы были в дивизиях, в армиях. Политотделы МТС должны были не столько вести политическую, организационную и пропагандистскую работу на самих МТС, сколько наблюдать за колхозами. <…>

19 января 1933 г. был издан новый закон «О поставках зерна государству». Взамен хлебозаготовок вводился единый хлебный налог, который надлежало взимать уже не с урожая, не по договорам и не по твердым заданиям, а с «площади реально обрабатываемой земли». 18 февраля Совнарком СССР разрешил ввести торговлю хлебом в Киевской и Винницкой областях, в ЦЧО и в Грузии. 25 февраля Совнарком и ЦК постановили выделить «семенное пособие» колхозам и единоличникам, оставшимся без посевного зерна. Для Украины предназначалось 20 300 000 пудов. То были новые, но запоздалые «пряники».

Уже голодали села Харьковщины, Днепропетровщины, Одессщины. И новое тактическое отступление генерального фронта проводили над тысячами свежих могил.

<…> В феврале я болел. Товарищи, приходившие меня навестить, рассказывали: вокзалы забиты толпами крестьян. Целые семьи со стариками и малышами пытаются уехать куда-нибудь, бегут от голода. Многие бродят по улицам, просят подаяния…

Каждую ночь грузовики, крытые брезентом, собирали трупы на вокзалах, под мостами, в подворотнях. Они ездили по городу в те часы, когда никто еще не выходил из домов. Другие такие же машины собирали на улицах бездомных. Совсем истощенных отвозили в больницы. Все лечебницы в городе были переполнены. Морги тоже. Детей, оставшихся без родных, отправляли в приемники. Но всех, кто покрепче, просто увозили подальше от города и там оставляли.

<…> Когда я выздоровел, то ездил в подшефные села уже только в короткие командировки, на несколько дней, на неделю.

…Кисло-серое туманное утро. Снег еще не сошел. На темных соломенных крышах белесые пятна и полосы. По обе стороны улицы, вдоль тынов, вдоль хат лежит снег, посеревший, в синеватых оспинах и подтеках. А посередине улицы он перемешан с буро-желтой глинистой грязью, то подтаивающей, то подмерзающей. Колеи и вовсе темные, хотя по селу мало кто ездит.

Тащатся двое саней. Их валко тянут понурые ребристые клячи. Бредут трое возчиков. Поверх шапок навязаны, как башлыки, не то куски дерюги, не то бабьи платки. Грязно-рыжие кафтаны туго перепоясаны тряпичными жгутами. Шагают, медленно переставляя ноги, завернутые в мешковину.

В одних санях лежат два продолговатых куля, накрытые мешком и рогожей. Другие — пусты.

Они минуют слепые хаты; окна забиты или заставлены досками. В других окна целы, но двери распахнуты и обвисли. Видно, что никто не живет.

Подваливают к хате с дымящей трубой. Старший возчик стучит в окно.

— У вас е?

— Ни, слава Богу, нема…

У следующей хаты тот же вопрос. Тот же ответ. И еще у одной.

Подъехали к хатенке с облезшей штукатуркой и бездымной трубой.

— Прыська же вчора живая була…

— Була. А сегодня, бачь, не топить.

Молодой возчик, закутанный по-стариковски, идет в хату. Лошади тянутся к тыну. Грызут прутья. Парень возвращается.

— Ще дыхае. На печи лежит. Дал ей воды.

Минуют еще два двора.

Большая хата с чистыми, недавно беленными стенами. И солома на крыше светлая, едва начала темнеть.

— У вас е?

Из-за окна слабый, бесслезный женский голос.

— Е. Тато померлы цю ночь.

— То несить…

— Сил нема. Я ж одна с детьми.

Возчики переглядываются. Идут втроем. Выносят на мешке худое тело. Лицо закрыто полотенцем. Женщина прислонилась к косяку. Обвисло накинутый платок, угасший взгляд. Медленно крестится.

Тело кладут на вторые сани. Накрывают. Еще один продолговатый куль.

За селом кладбище. На краю у леса — длинный ров, наполовину засыпанный землей и снегом, — братская могила. Без креста.

— Алле! Алле! Гражданочка, дайте райвыконком2. Та я уже целый час кручу. Тут динаму можно запустить от того телефона. Алле! Выконком? Примите сводку. Сегодня фуражной помощи роздано колхозникам… И еще индивидуальникам тоже… Давали муку и пшено. Печеного хлеба нема. По форме «Д» имеем сокращение. Сегодня вывезли пять. Еще двое есть такие, что, может, до завтра доживут… Что значит много? На той неделе куда больше было!.. Фельдшер приезжал, провел инструктаж актива, объяснил, как опухших кормить… Теперь ветеринара надо. Считай, все кони у нас висят. Из-под хвостов букеты — овод лезет. Мы с председателем колхоза и конюхи, кто поздоровше, голыми руками коням в жопы лезем, выгребаем того овода. Ремонт начали. Тут шефы хорошо подмогнули. Еще и еще напоминаю: семян у нас не хватит. Что в поставку забрали, что поели. Нужно и пшеницы, и жита подкинуть. Там наша точная заявка лежит.

Потом председатель разговаривает с приезжими шефами. Повеселел:

— Обещают за неделю семена прислать.

Закурил папиросу. После махорочных самокруток она тошнотно сладковата. Но из вежливости он одобрительно причмокивает.

— Не повезло нашему селу! Можно сказать, не повезло. Хорошая у нас местность. И народ подходящий. Больше 90% в колхозе. В прошлый год хорошо работали. И убрались хорошо. Пшеница 15 центнеров с гектара уродила. Хлебозаготовку выполнили и перевыполнили. Но по району — прорыв. И пошли нам встречные планы. Один, другой. На трудодень почти ничего не осталось. Полкило начислили, да и тех не выдали. И теперь каждый пацан видит, что это перегибы. А ведь еще месяц назад как было: вези хлеб или клади партбилет. Вот и получилась форма «Д». Кто поумирал, кто из села поутикал… Сколько всего, не скажу. Это, может, в районе знают. А нам не сосчитать, кто уехал и живой, а кто по дороге умер… Но, в общем, каждая третья хата пустая стоит. И в других тоже форма «Д» была…

Весной в сельских лавках и в колхозных кладовых раз-два в неделю выдавали пособие: мешочки муки, гороха, круп, консервы, иногда печеный хлеб. В очередях стояли и сидели женщины, закутанные в платки поверх кожухов или плюшевых жакетов. Им все еще было холодно, даже в солнечные дни. Отечные лица, тусклые, будто незрячие глаза. Мужчин было меньше. Худые, сутулые, они казались более истощенными рядом с опухшими закутанными женщинами. Пугала тишина этих очередей. И старые и молодые бабы разговаривали мало, слабыми голосами. Даже самые сварливые переругивались тихо и как-то бесстрастно.

Председатель сельсовета, очень худой, бледно-желтый — ожившая мумия, — старался бодриться, рассказывая шефам:

— На сегодняшний день имеем обратно улучшение. Ни вчера, ни завчера смертности не было. За всю ту неделю только четырех похоронили и то двое — от разных болезней. Застудились и вообще уже старые люди. А кто от недостатка питания — так уже совсем мало стали умирать. И даже можно сказать некоторые больше от несознательности. Как стали помощь получать, как вышла первая травка, первая зелень, начали очень сильно есть. А здоровье ж слабое. Надо помалу, обережно. Но есть такие, что они хоть дорослые дядьки, а хуже малых детей: как увидел борщ или кашу, хоть макитру, хоть ведро, пока все не съест — не отвалится. А потом у него кишки перевертываются не туда, куда надо. Ну вот как у коня, если клевера пережрет или холодной воды перепьет — живот горою и копыта откинул… Или, бывает, что батько получил свежий хлеб на всю семью — буханки полторы или две, а пока домой нес, все и сжевал. Дети голодные плачут, а он за живот хватается, криком кричит. А потом уже и не дышит. Вот так и помирают, не с голода, а через глупость. Но это все больше мужики. Бабы — те, можно сказать, сознательнее насчет питания. Или терпеливее. И, конечно, они детей больше жалеют. Бабы не так умирают…

Не так, но все же умирали и бабы. Еще и в мае, когда началась прополка овощей. Самая женская работа.

…Жаркий майский полдень. Полольщицы бредут по черным бороздам между рядами ярко-зеленых молодых листов. Тяжело ступают. Медленно нагибаются. Еще медленнее разгибаются. Некоторые уже только ползут на четвереньках. Тускло-темные узлы среди свежей веселой зелени.

Одна остановилась. Не то прилегла, не то присела. Через час кто-то заметил.

— Ой, лышенько, тетка Одарка, сдается, померли! А я думала, они отдыхают.

…Тело с трудом тащат на растянутых платках. Такие же грязно-серые. Такие же безмолвные. Одна потихоньку плачет.

Но весной хоронили уже в отдельных могилах. И в гробах.

Умирали все реже. Во второй половине мая целыми неделями не было похорон.

Июньский день. В колхозный полевой стан приехала районная агитбригада. Парни в расшитых сорочках, в синих шароварах; девчата в венках с лентами, в еще более пестро вышитых сорочках, в разноцветно-многослойных юбках, в нарядных сапожках.

Обеденный перерыв. За дощатыми столами бабы хлебают из глиняных мисок густой кулеш. На очаге под навесом котлы. Пахучий пар вареного пшена.

Бабам жарко: они в белых платках, в светлых кофточках или в холщевых нижних сорочках. Поэтому еще темнее лица и руки, закопченные загаром. Отечных не видно. Почти все очень худые, задубевшие, усохшие, как старая кора на поленьях. И уже не безмолвные. Хотя работали с восхода — «проверяли» свеклу, окучивали картошку, выпалывали сорняки на капустном поле. Молодые пересмеиваются, разглядывая нарядных гостей.

Те выстроились перед столом. Дирижер в пиджачке возглашает сипловатым тенором:

— В честь ударников социалистических полей наш хор исполнит народные песни.

…Дывлюсь я на нэбо
Тай думку гадаю…

Поют голосисто, дружно. И сразу слышно, что певцы не городские. Поют не округленно-мелодично, как на сценах, на эстрадах, а заводят высоко-высоко, протяжно и громко. Так поют в селах — на гулянках, на свадьбах.

Бабы оставили миски, отложили ложки. И застыли. Иные прислонились друг к другу, жмутся кучками. И вдруг одна заплакала. И еще одна. Тихо плачут. Закрывают лица косынками.

В хоре заминка. Дирижер оглянулся. Шепнул. Тоненькая девушка в венке начала весело:

Ой, за гаем, гаем,
Гаем зелененьким…

Хор подхватил торопливо, залихватски:

Там орала3 дивчинонька
Волыком чернэньким…

А бабы плачут. Еще одна. И еще одна. Сперва те, кто постарше, а там и молодые. И плачут уже в голос, навзрыд.

Орала, орала,
Втомылась гукаты,
Тай наняла козаченька
На скрипочку граты…

Певцы начали сбиваться. Нарядные девчата-хористки утирают глаза и мокрые щеки. Дирижер оглядывается растерянно.

— Что ж это, товарищи бабоньки? Что такое? Почему слезы? Кто ж это вас огорчил? Мы ж стараемся повеселее…

Бабий плач прорвало криком.

— То не вы, то не вы! Ой, люди добрые! То мы сами. Мы ж больше никогда не спиваем… Ой, когда ж мы только спивали! Мы те песни и во сне уже не слышим… Мы ж все только хоронили… Мы ж сами уже мертвые… Ой, мамочка моя родная, где твои косточки?.. Ой, деточки мои коханые, голубятки мои, я ж над вашими могилками не плакала, я ж вас чужому дала без гробов хоронить…

Закричали, запричитали еще одна, и еще. Хористы сбились кучей. И несколько девушек в венках заплакали в голос. Дирижер метнулся к бригадиру, который стоит в стороне, с возчиками, привезшими гостей. Мужчины дымят самокрутками, глядят в сторону. Повариха села на землю, закрыла лицо косынкой. Плечи дрожат.

Бригадир, широкий, почти квадратный, красновато-загорелый, с многодневной рыжей щетиной до скул, досадливо отмахнулся от дирижера.

— Да заспокойтесь вы, товарищ дорогой… Нехай бабы наплачутся… Слезы-то у них накипели… Теперь за всех плачут. Не мешайте. Выплачутся — легче будет.

1Не выполнил. (Прим. ред.)

2Райисполком. (Прим. ред.)

3Пахала.

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow