СюжетыКультура

Переход через эпоху

Культурный слой

Этот материал вышел в номере № 14 от 26 Февраля 2007 г.
Читать
«Ник. Т-о» — подписал он свою первую и единственную книгу стихов. Да порою кажется, что он, Иннокентий Анненский (1856—1909), и был никем. Что такого поэта — нет. Не может быть. Не бывает!В самом деле. Вот, с одной стороны, чистая...

«Ник. Т-о» — подписал он свою первую и единственную книгу стихов. Да порою кажется, что он, Иннокентий Анненский (1856—1909), и был никем. Что такого поэта — нет. Не может быть. Не бывает!В самом деле. Вот, с одной стороны, чистая классика, возможно, в духе Лермонтова, общеизвестный романс: «Среди миров, в мерцании светил / Одной Звезды я повторяю имя… / …Не потому, что от Нее светло, / А потому, что с Ней не надо света». С другой — чистый Велимир Хлебников, если не Крученых (финал сонета «Человек»): «В работе ль там не без прорух, / Иль в механизме есть подвох, / Но был бы мой свободный дух — / Теперь не дух, я был бы Бог… / Когда б не пиль да не тубо, / Да не тю-тю после бо-бо!..».Если насчет Хлебникова—Крученых тут некоторое преувеличение, то вот уже они буквально, в изображении «колоколов-балаболов»: «Лопотуньи налетели, / Болмоталы навязали, / Лопотали — хлопотали, / Лопотали, болмотали, / Лопоталы поломали. / Динь!».И у того же поэта — не удержусь, чтоб не процитировать целиком: «Желтый пар петербургской зимы, / Желтый снег, облипающий плиты… / Я не знаю, где вы и где мы, / Только знаю, что крепко мы слиты. / Сочинил ли нас царский указ? / Потопить ли нас шведы забыли? / Вместо сказки, в прошедшем у нас / Только камни да страшные были. / Только камни нам дал чародей, / Да Неву буро-желтого цвета, / Да пустыни немых площадей, / Где казнили людей до рассвета. / А что было у нас на земле, / Чем вознесся орел наш двуглавый…».Кстати, был вариант еще жестче: «…Чем силен еще хищник двуглавый…»«…В темных лаврах гигант на скале, — / Завтра станет ребячьей забавой. / Уж на что был он грозен и смел / Да скакун его бешеный выдал, / Царь змеи раздавить не сумел, / И прижатая стала наш идол, / Ни кремлей, ни чудес, ни святынь, / Ни мира€жей, ни слез, ни улыбки…/ Только камни из мерзлых пустынь / Да сознанье проклятой ошибки. / Даже в мае, когда разлиты / Белой ночи над волнами тени, / Там не чары весенней мечты, / Там отрава бесплодных хотений».Пушкинский Петербург (и Медный всадник)? Блоковский? Только Петербург Анненского. Его одного.Как сочетается несочетаемое? Нет ли заимствований? Наоборот! Подражателями, верней, продолжателями Анненского были другие. Многие. Ахматова говорила, что «он шел одновременно по стольким дорогам! Он нес в себе столько нового», что, например, «если бы он так рано не умер, он мог бы видеть свои ливни, хлещущие на страницах книг Б. Пастернака…».Разве не так? «Вот сизый чехол и распорот, — / Не все ж ему праздно висеть, / И с лязгом асфальтовый город / Хлестнула холодная сеть… / Хлестнула и стала мотаться… / Сама серебристо-светла, / Как масло в руках святотатца, / Глазеты вокруг залила». Знающие Пастернака не сразу поверят, что это «Дождик» Анненского. «Вот сизый чехол и распорот…». Это ведь у Пастернака прибой печатает вафли, гром снимает сто слепящих фотографий, «небеса опускаются наземь, словно занавеса бахрома».А сама Ахматова? Не она ли проглядывает в царскосельских стихах Анненского? «Там нимфа с таицкой водой, / Водой, которой не разлиться, / Там стала лебедем Фелица / И бронзой Пушкин молодой». А Мандельштам? «Над желтизной правительственных зданий / Кружилась долго мутная метель…» — сравним начало процитированного «Петербурга».Точно или примерно так же узнаются, угадываются будущие Саша Черный, Ходасевич, Заболоцкий (поверьте на слово), даже Есенин… Тут, впрочем, не откажу себе в удовольствии процитировать: «Я уйду, ни о чем не спросив, / Потому что мой вынулся жребий, / Я не думал, что месяц красив, / Так красив и тревожен на небе». Даже, представьте, Твардовский. Мало того — Кирсанов с его заковыристой игрой в рифму.В чем дело?

Нелепо и поздно оспаривать то, что утвердилось прочно. «Серебряным веком» именуем начало XX столетия, русский ренессанс, — в противоположность и в преемственность пушкинскому «золотому». Но если вслушаться в этимологию, «серебряной» логичней назвать «непоэтическую эпоху», когда поэзия, даже Тютчев и Фет, а с ними Алексей Константинович Толстой, Полонский, Случевский, пробивалась сквозь принципиальную глухоту публики.Дело не в состязании эпитетов, а в культурной справедливости. Хотя и впрямь — серебро с его, сравнительно с золотом, холодноватым блеском, с его — относительно — меньшей ценностью метафорически характеризует именно то время, когда великая проза отвоевала у поэзии предпочтительное читательское внимание. Словно уценила ее.Бог упаси замышлять терминологический передел. Еще не хватало! Но очевидны преемственность и различие двух эпох — «золотой» и «непоэтической» — как преемственность и различие золота и серебра. А то, что называем «серебряным веком», знаменует разрыв с валютой прежней поэзии. Дескать, все! Великий Пан умер. Блок, Белый, Брюсов, Бальмонт — иная поэтика, иная нравственность. Что ж говорить о нигилизме Маяковского: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Анненский — до него, может, и подтолкнув его к чудовищной антитезе: «Я люблю, когда в доме есть дети / И когда по ночам они плачут».Анненский — как раз рубеж. И фигура символически рубежная. Выдающийся критик русской классики, переводчик классики античной, он предвосхитил явление модернизма — и даже погиб символически. Умер на подъезде Царскосельского вокзала в Санкт-Петербурге, будто на развилке. На полдороге — из центра империи, где «только камни да страшные были», на ее золотую окраину. В «сказку».«…Был Иннокентий Анненский последним / Из царскосельских лебедей». Гумилев — между прочим, ученик гимназии в Царском Селе, где Анненский директорствовал.Почему — при, казалось, такой не «серебряной» эстетической дробности-ломкости — язык не повернется назвать его эклектиком?Причина, лежащая на поверхности, — пресловутая «первая свежесть», первосортность как самих стихотворений, так и эстетических предвидений. Никто из поэтов, выбравших одну из дорог, какими «одновременно» (Ахматова) шел Анненский, не задвинул его на задний план.Второе: постоянство внутренней темы. Сама рубежность Анненского, сам разрыв с прошлым — не вялое подчинение требованиям переходной эпохи, но сплошное волевое усилие. Когда не поддаются силе, испытывающей тебя на растяжение и разрыв, а сами — рвут.Рвут трагически.Анненский — трагик, причем не в том — не только в том — смысле, что перевел всего Еврипида и сочинил трагедии в его духе. Он трагик по-русски. Русский трагик, с ударением если не на первом слове, то, по крайней мере, в равной степени на обоих. И что сие значит?

Вообще — почему (еще одно «почему») в российской словесности периода ее расцвета нет ни одной трагедии в полном жанровом смысле слова? (XVIII век, Сумароков, Княжнин, понятно, не в счет.) «Борис Годунов»? Но там «трагедия» — условное, инерционное определение жанра, в отличие от того, которое было задумывал Пушкин: «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и Гришке Отрепьеве».Да и сами понятия — «трагизм», «трагик»… У Островского, у молодого Чехова последнее слово употребляется не без насмешливости. Несчастливцев с его велеречием и благородством — еще симпатичный нонсенс. Ераст Громилов («Таланты и поклонники») откровеннее: «…Я благороден… Ах, как я благороден! Одно обидно, что благороден-то я только в пьяном виде…». Положим, это, как и «оралы» Антоши Чехонте, трагики как представители амплуа, рвущие в клочья заемную страсть, но вот Лев Толстой говорит с неприязнью: дескать, приедет Тургенев и все: «Траги-изм!.. Траги-изм!». Что раздражало великого моралиста?Наш Белинский писал об «ихнем» Гамлете: «Он пока доволен и счастлив жизнью, потому что действительность еще не расходилась с его мечтами…». И — главное: «…Это общая и неизбежная участь всех порядочных людей».Надо думать, Шекспир, прочитавши подобное или, уже у Пушкина, что его Отелло не ревнив, а доверчив, был бы весьма озадачен. Ведь в трагедии о Гамлете — жанровая, сущностная неизбежность трагического исхода, заложенная в природе человека и в его столкновении с мировым порядком. А оба русских писателя — один видит в Гамлете драму порядочного человека, расплачивающегося за иллюзию прекраснодушия (ситуация очень либерально-российская), другой также отрицает предопределенность трагедии венецианского мавра. Ведь, в отличие от ревности, неотрывной от любви, доверчивость есть свойство слишком индивидуальное, характеризующее натуры, опять-таки склонные к иллюзиям. Хочется сказать: свойство интеллигентское. И как не сказать?Да, русский трагизм — всегда разрыв и разлад. Между индивидуумом и недружелюбным миром? Не без того, но немедленно переходящий в разлад с самим собой (свойство интеллигента или той среды, которая неизбежно должна была родить понятие «интеллигентность»).

Анненский — именно таков. Он ищет трагизм внутри самого себя, как это и станет привычным для русского интеллигента с его «комплексами». «Спите крепко, палач с палачихой! /Улыбайтесь друг другу любовней!/ Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий, / В целом мире тебя нет виновней!».Допустим, стихотворение «Старые эстонки» ведет речь о расстрелянной в 1905 году демонстрации в Ревеле-Таллине, но обычно не нужно поводов, приходящих извне, чтобы ощутить самопроизвольность казни и муки. Даже в стихотворении «Смычок и струны» — всего лишь о процессе музицирования — проступит то же: «И было мукою для них, /Что людям музыкой казалось». Даже не «муки творчества», по-своему сладостные, нет, само творчество мучительно. И любовь — мука.Что€ знаменовало собою явление Анненского — при всей его «необщественности»? При том, что почти не обращался ни к политической злободневности, ни к самой по себе истории?Обратился единожды — в стихотворении «Петербург» с его чаадаевским безнадежным взглядом на Россию официальную, имперскую.Ахматова не простила Михаила Кузмина, назвавшего ее поэтом не петербургского, а царскосельского масштаба. Анненский вряд ли обиделся бы на Гумилева за «царскосельского лебедя». Он таким и был.«Петербург» — это ведь действительно царскосельский взгляд на державу — взгляд из… Да вот именно из Царского Села, с золотой обочины. Или она-то и есть — центр? «…Там стала лебедем Фелица / И бронзой Пушкин молодой».В Петербурге — «вместо сказки… страшные были». В Царском и Екатерина-Фелица, и Пушкин (молодой!) стали лебедем и бронзой. Стали — значит, были. «…Там были розы, были розы, /Пускай в поток их унесло». И насколько все это прочнее и долговечнее «страшных былей», «проклятой ошибки», «бесплодных хотений». Даром, что были, не перестают быть страшными, ошибки множатся, хотения так же бесплодны.Анненский, всегда сторонившийся центра, объективно обозначил конец той империи, погибнув — физически — на пороге непредсказуемого будущего. В искусстве это означает: он победил.

От редакцииТри опубликованные статьи Станислава Рассадина: «Песня из подземелья», «Собеседник гитары» и «Переход через эпоху» — войдут в его книгу «Розы в снегу», которая готовится к выходу в издательстве «Текст».

Поддержите
нашу работу!

Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ

Если у вас есть вопросы, пишите donate@novayagazeta.ru или звоните:
+7 (929) 612-03-68

shareprint
Добавьте в Конструктор подписки, приготовленные Редакцией, или свои любимые источники: сайты, телеграм- и youtube-каналы. Залогиньтесь, чтобы не терять свои подписки на разных устройствах
arrow