День Победы мы празднуем в его день рождения. Это случайно.
Война присутствовала в его жизни, а потом в прозе и стихах. Это закономерно.
Тихо, сердечно, без пафоса, с юмором и талантом он нам пропел свою и наши жизни. Он нам предлагал решения, которые были слишком хороши для ожесточенного людьми времени.
Я очень люблю Булата Шалвовича. К счастью, не один. Когда он прощался с нами в Театре им. Вахтангова, я поставил видеокамеру и в течение многих часов снимал людей, которые пришли к нему. Они шли бесконечной чередой, на мгновение останавливаясь у гроба и навсегда оставаясь на пленке.
Эти люди: пожилые, средних лет и вовсе пацаны — разные совсем — вселяли надежду. У них у всех были хорошие лица. У военных, у штатских, у женщин и мужчин. Было не очень много цветов, потому что большинство приходили с одной розой или гвоздикой, но это ничего… Цветы были знаком любви, как взгляд неподдельной печали. Он нас оставил одних. Но он был.
В ту пору все вспоминали об Окуджаве, печатали воспоминания и приводили его слова для последнего свидания с читателем. Их было немного — он не очень любил давать интервью, и, кажется, они все напечатаны.
То, что мы предлагаем вам, — разговор на кухне у Окуджавы в Безбожном переулке. О его жизни и о войне. Не знаю, почему я не напечатал текст раньше. Вероятно, в нем было больше доверительности, чем требовала газета. Да и стройности в нем необходимой не наблюдалось. Он говорил — я слушал, не навязывая темы. Слава богу. Тогда мы были вдвоем, сейчас присоединились вы. Давайте нальем по рюмочке за него и за Победу и послушаем.
Юрий РОСТ
— Я родился в 24-м году, 9 мая, у Грауэрмана, на Арбате. Первая моя квартира — дом 43. Квартира на 4-м этаже, средних размеров по коммунальным масштабам, пять соседей. Раньше это была квартира фабриканта Каневского, нэпмана. После нэпа он был директором своей же фабрички. А потом уехал во Францию с семьей.
В семье у него была дочка Жоржетта. Старше меня на год, моя подружка.
Уезжать она не хотела. Была пионеркой яростной. Но ее отправили к родителям, а оттуда Жоржетта написала, как там ей замечательно и с каким ужасом вспоминает она эту коммунальную квартиру.
Отец мой был прислан в Комакадемию из Грузии учиться. И на Арбате ему дали две маленькие комнатки в той коммуналке. И мать жила с нами. После моего рождения отца отправили обратно на Кавказ. Он продолжал работать комиссаром грузинской дивизии. А мама работала в аппарате горкома партии здесь.
А потом пришло время мне учиться. И меня отправили в Тбилиси, где я поступил в первый класс. Не в самом начале года, а в середине года как-то. У мамы была сестра в Тбилиси, это моя вторая мать, которая, по существу, со мной всегда возилась. Я ее даже до четырех лет называл мамой. И я учился там в первом классе частично. Это был такой странный первый класс, где были экзамены по-русски. На экзамене каждому давали табличку, на табличке был нарисован лабиринт. В центре лабиринта — колбаса, а снаружи — мышка, нужно было найти кратчайший путь до колбасы. О Пушкине мы не слышали ничего, Пушкин не существовал. Лермонтов не существовал, Толстой не существовал. Все они были помещиками.
Потом отец работал уже секретарем Тбилисского горкома партии. У него были нелады с Берия очень серьезные. И дошло до того, что отец мой поехал в Крым, к Серго Орджоникидзе, и попросил направить его на работу в Россию, потому что в Грузии он работать не мог. И Серго отправил его на Урал. Парторгом ЦК на вновь строящийся в первой или второй пятилетке вагоностроительный завод.
Вот в 32-м году отец отправился на Урал, там еще были дикая тайга и несколько бараков, а потом выписал и нас. Я жил там, учился до ареста отца. До февраля 37-го года.
Мы вернулись в Москву. Опять в эти же две комнаты. Мать, конечно, исключили из партии тут же. Она устроилась кассиром в какую-то артель. И занималась тем, что в свободное время бегала, добивалась приема у Берия, чтобы сказать ему: ты же знал его по работе, он не может быть троцкистом или английским шпионом. Она добивалась, добивалась до тех пор, пока не пришли однажды ночью и не забрали ее тоже.
Я остался с бабушкой. В это время был уже брат. Он родился в 34-м году. Ему в
37-м году было три года. Мы очень боялись, что нас возьмут в какой-то спецдом, но нас не взяли. Жили мы впроголодь. Страшно совершенно. Я продолжал учиться в школе в Юрловском, на Арбате, которую сейчас снесли (69-я школа). Учился плохо. Курить начал, пить, девки появились. Московский двор, матери нет, одна бабушка в отчаянии. Я стал дома деньги подворовывать на папиросы. Связался с блатными какими-то. Как я помню, у меня образцом человека молодого был московско-арбатский жулик, блатной. Сапоги в гармошку, тельняшка, пиджачок, фуражечка, челочка и фикса золотая.
Кончилось тем, что бросил школу и пошел на завод точной механики. Он назывался очень звучно. Это была мастерская по ремонту пишущих машинок.
— А что представлял собой Арбат?
— Арбат? Я Арбат познавать стал сейчас по-настоящему. Потому что тогда это была моя улица, никто о ней не говорил, как сейчас. Она была в ряду других улиц, обычная улица. Единственная привилегия, которая у нее была, — она была правительственной трассой, поэтому на ней было море топтунов всяких. И переодетых, и в форме — улица с особым режимом.
— Потому что на ближнюю дачу Сталин ездил?
— На ближнюю дачу в Дорогомилово.
— Вы ощущали себя сыном врагов народа?
— Я испытывал это на себе ежечасно, во всех смыслах. Но я считал, что это ошибка. Я был очень политический мальчик. И я знал, что мои родители такие коммунисты, каких не бывает вообще в природе. Произошла ошибка какая-то. И когда это до Сталина дойдет, он все исправит.
— На что же вы жили?
— Нищенский быт. Бабушка как вдова слесаря получала 34 рубля пенсии. И тетка из Тбилиси, сестра матери, присылала.
Она уехала из Тбилиси в Воронцовку, крупное село очень, где устроилась учительницей в школе. И зарабатывала, чтобы нам помогать.
— Воронцовка в Грузии?
— Да. Там русские села были. Богдановки и Воронцовки.
Потом, в конце 40-го года, тетка решила меня отсюда взять. Потому что я совсем отбился от рук, учиться не хотел, работать не хотел. Я приехал в Тбилиси перед самой войной. Стал учиться — неважно сначала, потом все лучше и лучше.
— А как с грузинским языком?
— Я в русской школе был. Грузинских школ было с десяток. В русских школах учились русские, армяне, евреи. Некоторые грузины учились в русских школах. Потом пришла война, но мне еще рано было уходить. Я, конечно, начал бомбардировать военкомат. С приятелями мы требовали, чтобы нас забрали в армию. Мы охаживали капитана Качарова. Он сначала орал на нас, топал ногами, потом привык и, чтобы отвязаться, поручил повестки разносить. Мы ходили по дворам. Нас били за эти повестки, бывало. Горесть приносили.
— Это какой район?
— Тогда он назывался район Берия. Самый центральный, там, где консерватория, где оперный театр, проспект Руставели, улица Грибоедова. Очень хороший район. Я учился в 101-й школе. Это знаменитая школа у базара. Школа шпаны и хороших учеников. Все были страшная шпана и в то же время хорошие ученики.
Потом я ушел из школы. Работал на заводе учеником токаря, занимался ровировкой стволов огнемета. Что такое ровировка, до сих пор не знаю. Что-то тяжелое мы делали изо дня в день, из ночи в ночь, по 14—16 часов безвылазно. А я все ходил в военкомат, надоедал. Наконец этот Качаров не выдержал и сказал: вот вам повестки. Мы сели и сами себе их написали.
— Сколько вам было?
— 17 лет. Тетка моя всполошилась, сказала, что пойдет в военкомат, что все перевернет там, что это безобразие. Я ей сказал, что, если она пойдет в военкомат, я убегу из дома.
Мы с моим другом Юрием Попенянцем получили направление в 10-й Отдельный запасной минометный дивизион. В Кахетии он располагался.
Это был апрель 42-го года. Мы ходили в своем домашнем, присяги не принимали, потому что формы не было. А потом нам выдали шапки альпийских стрелков, и мы, обносившиеся, босиком, в этих альпийских широкополых шляпах, запевая и ударяя босыми ногами в грязь, ходили строем.
Жили мы в палатках. Постепенно подходило дело к осени. Вино начали гнать. Солдат угощали. Мы воровали. Все было.
А потом в один прекрасный день осенний нас передислоцировали в Азербайджан. Там мы пожили немножко, мечтая попасть на фронт. Потому что здесь кормили плохо, а все рассказывали, что на фронте кормят лучше. Там фронтовая пайка, там не нужно козырять, там своя жизнь. Фронт был вожделенным счастьем. Все мечтали об этом.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68
Однажды нас вдруг подняли. Повезли в баню и после помывки выдали новую форму.
Привезли нас, чистеньких, в Дом офицеров в Тбилиси.
А мой дом, где тетка живет, находился рядом с Домом офицеров. На улице Грибоедова.
Начался митинг многочасовой. Художественная самодеятельность. И я смылся домой. Меня быстренько чайком напоили домашним. И я сказал, что, по всей вероятности, отправят на фронт.
Но повезло: не на фронт, а под Тбилиси, в какой-то военный городок за колючей проволокой. Там мы изучали искусство пользования ручной гранатой. Раздали гранаты и предупредили, что если сунуть неудачно капсулу внутрь, то тут же взрыв, и все. Гранаты заставили на пояс прицепить, капсулы отдельно, и с этим добром велели лечь спать. Мы ложились медленно, стараясь не дышать. Ночь была страшная. Полный ужас.
Утром смотрим: стоят новенькие американские «студебеккеры», наши минометы прицеплены к ним. По машинам! Скорее, скорее. Эшелоны стоят. Погрузка. Начинаем грузить каждый свой миномет.
Начинаем грузиться, думаю: как же своим сообщить? И вижу: на станции стоит в гражданском какой-то мужчина, грузин. Солидный. Я подбегаю к нему и говорю: «Вы знаете, вот сейчас на фронт отправляют неожиданно, у меня тетя здесь. Я вам дам телефон, вы ей позвоните, скажите, что вы видели меня, что я жив и здоров, что меня отправляют на фронт».
— О родителях вы ничего не знали?
— Нет, конечно. И начались наши фронтовые скитания.
Это была Отдельная минометная батарея, которая придавалась разным частям. Вот мы едем-едем, нас должны придать такому-то полку. Приезжаем, оказывается, там уже батарея есть. Потом несколько дней ждем, потом нас отправляют в другое место. Опять эшелон, опять придают какому-то полку. Придали, оказывается, у нас нет довольствия. Все жрут, а нам есть нечего. Что делать? И командир нам как-то говорит, что надо самим еду доставать. Мы по парам разделились и пошли по разным кубанским селам просить милостыню. Кто что давал, все в общий мешок приносили. В казарме все это раскладывали на одинаковые кучки. Потом один отворачивался: «Кому?». — «Тому». Так раздавали. И командиры питались, и мы.
Потом попали на фронт. Где меня ранило весьма прозаически. Из крупнокалиберного пулемета, с самолета. «Рама» летала и постреливала. Случайно какая-то пуля раздробила кость и застряла в бедре. Я долго ее потом носил на веревочке…
— Вы так и не успели повоевать толком?
— Нет. Месяца полтора. Я вообще в чистом виде на фронте очень мало воевал. В основном скитался из части в часть. А потом — запасной полк, там мариновали. Но запасной полк — это просто лагерь. Кормили бурдой какой-то. Заставляли работать. Жутко было. Там уже содержались бывшие фронтовики, которые были доставлены с фронта. Они ненавидели это все.
Осенью 43-го года — опять баня, опять новая одежда. Эшелон. И повезли. Слух пошел, что под Новороссийск нас везут. По пути шел грабеж полей, к тому же к поезду выходили крестьяне. Со жратвой.
— Меняться?
— Все меняли. Мы им американские ботинки рыжие, они взамен тоже ботинки, но разбитые, и еще в придачу кусок хлеба и сала кусок.
Поэтому мы приехали к месту назначения грязные, рваные, похожие на обезьян, спившиеся. И командиры, и солдаты. И нас велели отправить в Батуми, в какую-то воинскую часть, приводить в чувство. Там казармы, на полу солома, прямо на соломе мы спали. Ничего не делали. Я запомнил только то, что повели нас на экскурсию: почему-то дачу Берия смотреть. Роскошный белый дом на холме. Разрешили через окна посмотреть убранство. Роскошная столовая, громадная, барская. А товарищи мои были в прошлом профессиональные жулики. Очень добрые ребята.
Они там побегали по даче, разнюхали. Мы пришли, легли спать. Ночью я проснулся — их нет. К утру в казарму пришли какие-то люди, и ребят арестовали. Выяснилось, что ночью они все столовое серебро в скатерть — и унесли. Ночью же отнесли в скупку. Их выследили. Мы обсуждаем, что им грозит? Расстрел? Нас торопят, в маршевую роту скорее-скорее, под Новороссийск. Поэтому нас толком даже не успели переодеть, а этих выпустили, потому что все равно на фронт. Они пришли, смеются.
А нас погрузили на баржу и повезли под Новороссийск. У нас почему-то много вина всякого: пьем и плывем, пьем и плывем. Потом стали слышать уже выстрелы. Потом долго стояли, нас не выпускали. Однажды ранним утром нас построили на палубе. Пришел какой-то фронтовой начальник. Он посмотрел на нас и ушел. Мы еще день простояли, и нас отправили обратно. В таком виде не принимают.
Меня вновь отправили в запасной полк, где я опять мучился, пока не пришли вербовщики. Выбирать. Я уже на фронте побывал, я уже землянки порыл, я уже наелся всем этим. Я стараюсь сачковать, куда-нибудь полегче.
— То есть романтизм, с которым вы рвались на фронт, уже весь был разрушен?
— Никакого романтизма. Пожрать, поспать и ничего не делать — это главное.
Один офицер набирает в артиллерию большой мощности, резерв Главного командования. Стоит где-то в Закавказье, в горах. Не воевала с первого дня. И не предполагается, что будет воевать. Подумал: что там-то может быть трудного? Снаряды подносить — эта работа мне не страшна. А что еще? Думаю: такая лафа. И я завербовался.
Большинство ребят на фронт рвались. Потому что там жратва лучше была. И вообще повольнее было. Если не убьют, значит, хорошо. А я пошел в эту часть…
Нас повезли высоко в Нагорный Карабах, там, в Степанакерте, располагалось то ли Кубанское, то ли Саратовское пехотное училище. И меня перевербовали в него курсантом. Я посчитал: через полгода буду младшим лейтенантом, хромовые сапожки… Там никто ничего не спрашивал, а у меня к тому же высокое девятиклас-сное образование.
Зачислили меня, и началась муштра невыносимая. Такая муштра началась, что не дай бог. Полгода ждать — умру. Я человек нетерпеливый. Месяца три промучился. Иду к замполиту, разрешите доложить: так, мол, и так, отец мой арестован, враг народа. Он говорит, сын за отца не отвечает. Я говорю, я знаю все, но на всякий случай, чтобы вы не сказали, что я скрыл. Молодцом, говорит, правильно сделали. Идите, работайте спокойно. И я с горьким сердцем пошел работать спокойно. На следующее утро построение после завтрака. «Окуджава, Филимонов, Семенов, выйти из строя, остальным — направо, на занятия шагом марш!». И все пошли. А нам — продаттестаты и назначение в артиллерийскую часть, из которой меня переманили. И я с легким сердцем поехал сам за себя отвечать. Приехал туда, в горы. В диком месте расположены эти гаубицы, там все озверели от муштры и безделья. И занятия там такие: если с гаубицей — тогда нормально, но когда, не дай бог, выезды ночные — это кошмар. Ночью по тревоге вся эта громадина, весь этот полк со всеми своими гаубицами, приспособлениями идет на специальное место, и там начинают по всем правилам устава устанавливать эти гаубицы. Их надо погрузить в землю независимо от грунта. И все роют, все роют и роют. Всю войну я рыл…
Ковырялся я там, пока у меня не открылась рана. Отправили в госпиталь, а потом дали отпуск по ранению на три месяца, и я поехал в Тбилиси. Стал на учет и, чтобы не тратить времени, пошел в свою же школу и экстерном стал сдавать 10-й класс. И сдал.
— Требования для фронтовиков были другие?
— Никаких: что хочешь говори, фронтовик наш Булат пришел! Мне поставили тройки и дали аттестат, а тут кончилась война. Кончилась война, и, как все, иду в Политехнический институт, хотя в математике не смыслю абсолютно. Без всяких экзаменов — как фронтовик, инвалид второй группы. Становлюсь студентом, получаю стипендию как фронтовик, ничего не понимаю и полгода там трачу, а потом соображаю, что это не мое. Быстро перекантовываюсь…
— Многие на войне чувствовали, что они необходимы. Позже они вспоминали о тех годах как о лучшем времени жизни.
— Я очень жалею этих людей. На фронте были свои достоинства, какая-то раскованность, возможность сказать правду в лицо, себя проявить, было какое-то братство. И все, пожалуй. Война учила мужеству и закалке, но закалку и в лагере получали.
А в основном это был ужас и растление душ. И там были люди, которые вспоминают лагерь с удовольствием. Сидела с моей матерью одна женщина. И потом, когда встречались каторжанки, говорили о прошлом, о кошмарах лагеря, она счастливо вспоминала: «А помнишь, как жили дружно, как я вам супы разливала? Вот было время!».
Я хотел сказать другое. Когда я отправился на фронт, во мне бушевала страсть защищать, участвовать, быть полезным. Это был юношеский романтизм человека, не обремененного заботами, семьей. Я не помню, чтобы простой народ уходил на фронт радостно. Добровольцами уходили, как ни странно, интеллигенты, но об этом мы стыдливо умалчиваем до сих пор. А так война была абсолютно жесткой повинностью. Больше того, рабочие, как правило, были защищены литерами всякими, потому что нужно было делать снаряды. А вот крестьян отдирали от земли.
Аппарат подавления функционировал точно так же, как раньше, только в экстремальных условиях — более жестко, более откровенно.
Я, помню, написал один материал военный: войну может воспевать либо человек неумный, либо, если это писатель, только тот, кто делает ее предметом спекуляции. И поэтому все эти повести и романы наших военных писателей я не могу читать, я понимаю, что они недостоверны. Редко кто бывал достоверным. Люди придумывали свою войну и себя в ней.
На фронте у меня были хорошие и милые друзья. Потом случилось, что я нашел самого близкого из них и ему написал. Оказалось, что он работает директором школы… Я писал письма: а помнишь, а помнишь… наконец он мне радостно сообщил, что едет в командировку в Москву. Это был 57-й год, перед фестивалем молодежи. Я был такой счастливый, я так нервничал. Наконец он приехал, мы с ним встретились, он купил водки, я закуски, начали выпивать и разговаривать, передо мной сидел другой человек. Я постепенно скисал, скисал. Мы все допили, он уехал, и я его больше не видел. Он мне писал несколько раз. Видимо, он что-то почувствовал. Потом стала появляться критика против меня с начала 70-х годов, тут он написал мне письмо, что поделом тебе, пишешь всякое говно, неправильно… И на этом все кончилось. Это был самый близкий товарищ, а остальные как-то разлетелись.
— Вас связывало только прошлое, оно ушло, и все?..
— Во-первых, только прошлое, во-вторых, только очень узкая сфера деятельности… Но у меня с ним было нечто общее, духовное. Он любил стихи, и мы с ним по ночам читали стихи друг другу потихонечку. Однажды нас загнали в какой-то темный барак, и вдруг я слышу: в уголке вполголоса кто-то романс поет. И я запел ночью громче и почувствовал, что он весь вибрирует от счастья, что кто-то есть, кто может поддержать. Тут вдруг лейтенант какой-то ворвался и закричал: кто тут пессимизм разводит? Прекратить! И мы на этой почве как-то сошлись.
— И потом он со временем превратился в этого лейтенанта?
— А он и был таким, одно другому не мешало. Он Сталина оправдывал, Сталин — это наша сила, а мне этот герой был чужд совершенно. Позже этот друг прочитал Школяра, был возмущен, потому что его интересовал героизм советских воинов, а там, черт-те что там было. У него уже выработалось то, что было, а писать-то надо то, что надо. Просчеты, поражения — все это умалчивается. В русско-японской войне нам наложили по первое число. Нет, выступает муж и говорит: ну, может быть, в целом войну проиграли, но отдельные-то сражения блистательно выигрывались нашими войсками. Финскую кампанию, по существу, мы тоже проиграли. Никто же об этом не говорит.
А теперь особенно. Прошлые 60 лет вообще превратились в ложь. В зале Чайковского поэтический вечер. Я выхожу, читаю стихи против Сталина, против войны, и весь зал аплодирует (это я, к примеру, говорю). Потом выходит Андрей Дементьев и читает стихи о том, как славно мы воевали, как мы всыпали немцам, так пусть они знают свое место, пусть помнят, кто они такие, и зал опять аплодирует.
Мало кто думает о том, что немцы сами помогли Советскому Союзу себя победить: представьте себе, они бы не расстреливали, а собирали колхозников и говорили им — мы пришли, чтобы освободить вас от ига. Выбирайте себе форму правления. Хотите колхоз — пожалуйста, колхоз. Хотите единоличное хозяйство — пожалуйста. На заводах то же самое — делайте свою жизнь. Если бы они превратили наши лозунги в дело, они могли бы выиграть войну. У них была, конечно, жуткая ошибка с пропагандой. Своей исключительной жестокостью они спровоцировали народный гнев. Та же самая ситуация была и с Наполеоном, он же вошел в Россию, и сразу были брошены прокламации, что он идет освободить русское крестьянство от рабства. Что сделал русский крестьянин? Он тут начал резать своих помещиков и понес продовольствие… Но потом Наполеону подсказали, что он император и что русский крестьянин уничтожает дворянство. Это не совсем правильно, и они тут же отменили свое решение. Тут русский крестьянин взял вилы и пошел бить французов.
Но системы у нас похожи. Абсолютно две одинаковые системы схлестнулись. Они поступали точно так же, как поступали бы и мы. И в этом их ошибка. Просто наша страна оказалась мощнее, темнее и терпеливее.
Поддержите
нашу работу!
Нажимая кнопку «Стать соучастником»,
я принимаю условия и подтверждаю свое гражданство РФ
Если у вас есть вопросы, пишите [email protected] или звоните:
+7 (929) 612-03-68